Кто услышит коноплянку? - Лихачев Виктор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Блажени, милостивии, яко тии помилованы будут, - неожиданно произнесла доселе безмолвно сидевшая Елизавета Петровна, вдовая сестра хозяина дома.
- Вот! - обрадовался подсказке Дацков. - Правильно! Милосердными быть надо. А о терпимости ничего не сказано. Знаешь, Прокофьич, почему?
- Почему?
- Если человек терпим - значит, не любит никого.
- Ну ты загнул, братик, - вновь подала голос Елизавета Петровна.
- Не любит! Они теплохладные - все эти терпимые. Когда мою внучку будут убивать... ладно, ладно,
- поправился старик, - не убивать - жизнь ей портить станут, соблазнять... Не знаю, кто сектанты, наркоманы, человек какой плохой, да кто угодно, - я смогу относиться к этому терпимо? А где-то сейчас, в Туле или Москве, с внучкой, дочерью или сыном другого человека происходит такое. Соблазняют, душу поганят, ядом сладким сердце отравляют. Меня это вроде не касается. И, знаешь, мне легко быть терпимым, когда меня это не касается.
- Но ты же не такой, Николай. Что на себя наговариваешь?
- И слава Богу, сестра, что не такой. Пойми, Прокофьич, все эти слова о терпимости - сладкий яд. Зло сначала всегда в меньшинстве. А потом живешь, живешь, и тебе кажется, что оно, зло, - везде. Кругом одно зло. Почему? А ты представление имеешь, как действует любое меньшинство?
- Какое меньшинство, Петрович? - спросил сельского философа Киреев.
- Любое. Сначала оно, меньшинство, скулит: не бейте, пощадите. Пощадили. Вот такие терпимые, как те. - И старик показал на экран телевизора, где уже все в студии убеждали друг друга в том, что Россия никогда не станет цивилизованной страной, пока у нас так мало терпимости. - Меньшинство уже без скуления просить начнет: да, мы другие, но почему вы за это презираете нас? Хорошо, такие так такие. И вдруг резкий окрик. Это меньшинство уже требует у большинства: не кажется ли вам, господа хорошие, что пора нам местами меняться? И меняются они, Прокофьич, местами, меняются! И запомни меня, старика: как только меньшинство становится большинством, оно тут же забывает о терпимости...
- Ты о голубых, что ли, говоришь? - спросила Елизавета Петровна.
- Я про все цвета радуги объяснял, - парировал Николай Петрович. - Дело не в цвете - он для удобства дается, дело в сущности. Почему не спрашиваешь, Прокофьич, о какой я сущности говорю?
- И то правда, о какой? - послушно откликнулся Киреев.
- А о той самой. Дело ведь не в том, кого больше и насколько. Завтра, предположим, все терпимыми станут, а я все равно буду себя большинством считать.
- При Хрущеве это культом личности называли, - сестра философа явно была не обделена чувством юмора.
- Ты только о Никите мне ничего не говори, - вскипел старший брат. - А то я здесь такого наговорю. Я потому буду большинством, что знаю: я за Добро против Зла. Не перебивай, сестра! Да, надо мной можно посмеяться, мол, возомнил о себе, да и откуда мне знать, за Добро ли я на самом деле. За Добро. Потому что хочу быть милосердным, жаждать правды и быть кротким.
- А можно быть кротким и нетерпимым одновременно? - спросил Киреев.
- И можно, и нужно! Получается не всегда, но нужно. Тут нам давеча священник наш про Марка и про Унию рассказывал. Как его бишь звали...
- Эфесский? - подсказал Киреев. - Если про Унию, то это Марк Эфесский.
- Точно! Ведь все тогда эту треклятую Унию с Римом приняли, даже епископы. А он один остался или почти один. Его уговаривают: смотри, мол, какие люди согласились, не чета тебе. Соглашайся и ты. И знаешь, Прокофьич, что Марк им сказал? - Хороший рассказчик, старик сделал эффектную паузу. "А хоть весь мир согласится, а я все равно не изменю Богу". Богу! Вот кого держаться надо! Никогда я с Ним не буду в меньшинстве, понимаешь, Прокофьич?
- Понимаю, Николай Петрович. Мне один очень мудрый... нет, не так... Очень святой жизни человек сказал: люби Бога - и делай, что хочешь.
- Правильно. Вот мы и дошли до сути. Вспомним, как сказано: возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всем разумением твоим...
- ...и возлюби ближнего твоего, как самого себя, - закончила цитату Елизавета Петровна.
- Точно. Возлюби ближнего, а возлюбишь по-настоящему - и уйдет вся твоя терпимость в тартарары.
А потом Киреев просто перестал удивляться, так много повстречал он в дороге философов, изобретателей и поэтов, хоть по жизни числились все они конюхами, рабочими, учителями, библиотекарями. Ведь важно не кто ты, а что у тебя в голове и сердце. Впрочем, один раз Киреева все-таки удивили. В маленьком городке Тишанске, меньше которого в России разве что Лихвин, он заночевал у местного краеведа, в прошлом учителя истории Олега Игоревича Толстикова. В свое время Киреев читал речь Достоевского на открытии памятника Пушкину в Москве, в которой Федор Михайлович написал о всемирной отзывчивости нашего русского гения, о том, что именно Пушкин разделяет с народом нашим эту способность. Главнейшую способность нашей национальности - подчеркивал Достоевский. Но все равно, то, что увидел Киреев в захудалом городке, поразило его. Оказывается, на квартире Толстикова каждую неделю собирался кружок любителей английской поэзии. Правда, входило в него всего шесть человек. Но представьте себе: Тишанск, древний городок, потерявший даже статус районного центра. Из предприятий работает только хлебозавод. По вечерам отключают свет. Зарплату и пенсии задерживают по полгода и больше. И вот именно здесь Кирееву посчастливилось поприсутствовать на заседании кружка любителей английской поэзии. Опять отключили свет, начавшаяся осень бросала в окно маленького домика на улице Урицкого желтые листья. На столе самовар. Встречаемый бурными аплодисментами хозяин ставит керосиновую лампу на стол. Аплодисменты предназначались лампе, но Толстиков все равно кланяется. Он и открывает очередное заседание кружка, на котором обсуждался всего один вопрос: чей перевод стихотворения Джона Китса "Кузнечик и сверчок" лучше - Маршака, Пастернака, Сухарева, Спендиаровой, Покидова, Новиковой или Чухонцева. Вежливости ради специально для гостя Олег Игоревич прочитал сначала стихотворение на английском, а затем в маршаковском переводе, считающемся классическим, чтобы Кирееву было понятно, о чем идет речь. Вовеки не замрет, не прекратится
Поэзия земли. Когда в листве, От зноя ослабев, умолкнут птицы,
Мы слышим голос в скошенной траве Кузнечика. Спешит он насладиться
Своим участьем в летнем торжестве, То зазвенит, то снова притаится
И помолчит минуту или две. Поэзия земли не знает смерти.
Пришла зима. В полях метет метель, Но вы покою мертвому не верьте.
Трещит сверчок, забившись где-то в щель, И в ласковом тепле нагретых печек
Нам кажется: в траве звенит кузнечик. Олег Игоревич читал, а Киреев вспоминал дом матери на Тихоновской горе. За окном завывал осенний ветер, пусть еще не злой, ноябрьский, но все равно сердитый. До Старгорода оставалось идти еще неделю. "Я хорошо походил, - думал Киреев, - сколько кузнечиков пели мне свои песни. Пора послушать сверчка..."
А дискуссия в комнате шла не шуточная. Михаил смотрел на этих людей и окончательно - раз и навсегда - понял всю мудрость тютчевских строк: "Умом Россию не понять". И он верил в Россию, как и Тютчев, как миллионы живых или уже ушедших в мир иной русских людей, верил, что рано хоронить страну, где есть такие городки, как Тишанск, а в этих городках - вот такие кружки. Подошел к концу вечер. Стали голосовать. Два голоса получил Маршак, два - Пастернак и два Спендиарова.
- Надо же, - огорченно вздохнул единственный ветврач Тишанска Егор Юрьевич Юрьев, - опять ничья. Говорил вам, надо нам седьмого искать. И вдруг все разом посмотрели на Киреева. Его первой мыслью было: "Мне бы ваши заботы", второй: "Ну, если просят", третьей: "Вообще-то, мне и Маршака перевод нравится, и Спендиаровой. А за кого голосовал Олег Игоревич?" И неожиданно даже для себя стал читать перевод Спендиаровой, за который проголосовал и Толстиков: