Бедная любовь Мусоргского - Иван Лукаш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мусоргскому стало отвратительно и страшно. Трактирщик, вежливо постукивая пухлой ручкой по стойке, ожидал, когда офицер уйдет, хотя ему было все равно, уйдет он или нет. Трактирщика уже ничто не удивляло, ничто не трогало, он никогда не повышал голоса, никогда не плакал, только по привычке вздыхал и крестился перед иконами, - он всеми днями, ночами прислушивался, как у него что-то ноет в животе, точно выедает, копается. Трактирщика ела язва, рак.
За стойкой была приоткрыта оклеенная обоями дверка в задний чулан, где жил трактирщик. Там, у окна, в углу, румяно светились от зари иконы, одна над другой, точно золотой иконостас. "И такая гадина еще может молиться", с чувством своего превосходства, чистоты, невиновности перед всем миром, подумал Мусоргский.
- Ну, что же, я пойду, - процедил он сквозь зубы.
- Как вам угодно-с. Раньше чем к ночи ее нечего и ждать, ежели будет. Ужо я ей вычту, гулящей, благо струмент ейный тут оставлен.
- Арфа?
- Как-с? Именно, арфа-с. У таких мы завсегда залог забираем.
Трактирщик приоткрыл дверку и Мусоргский увидел в чулане арфу. Струны были проскважены красноватым солнцем, арфа казалась высокой, легкой волной света. Позолота на горбатой дуге кое-где была осыпана. Арфа показалась ему на мгновение сквозным крылом, и это было так хорошо, что сжалось сердце. Но осыпавшаяся позолота напомнила ему почему-то о загулявшем гробовщике.
Он кивнул трактирщику и пошел к дверям. Чиж заливался вечерним щебетом.
На улице он почувствовал печальную пустоту. Собственно, ему некуда и незачем идти, и он не знает куда себя девать. Он решил побродить по Невскому, посмотреть газеты в кондитерской или зайти в биллиардную, чтобы протащить время, остановившееся внезапно.
Люди, дома, лица прохожих, все казалось тошным, как желтый, заплывший салом, трактирщик. Весь мир вдруг опротивел ему. Может быть, к тому военному лекарю пройти, спрятаться от пустоты к Мечтателю. Только не к Лизе.
Он зашел в кофейню на Михайловской, почитать от нечего делать газеты.
В кофейне было тепло и накурено. Низкие волокна табачного дыма под розовым рожком напомнили гостиную Орфанти. Он почувствовал перед Лизой острый и горький стыд.
Газеты показались скучными, слепыми, как будто читанными. То же, что вчера, неделю, год назад: Англия, нам пишут из Парижа, Берлин, убийство с целью грабежа на Малой Колтовской.
Он вспомнил, как Бородин, шумановский Мечтатель, говорил ночью в солдатском госпитале о музыке, и что-то об апостоле Павле. В музыке и во всем, что есть в мире, звучит одна неразрешимая вечная тема: столкновение света и тьмы, зла и добра, сплетение, смешение их. Вечная победа света и есть музыка. У апостола Павла где-то в послании сказано: есть Чаша Бесовская и Чаша Господня. Так музыка есть вечно льющаяся Чаша Господня.
Но почему-то все это почудилось Мусоргскому одними словами, пустотой слепых газет, несущейся тенью почудились ему их горячие рассуждения, замыслы, вся его жизнь, и все, что он думал о Лизе, - а вот единственно настоящее, внезапное, та худенькая, рыжеволосая арфянка, в стоптанных башмаках, и удивительнее она всего, и лучше, и чудеснее, а он не знает, кто она - Чаша Бесовская или Чаша Господня.
"Не знаю, не знаю, и все равно, что не знаю", думал он уже на улице, торопливо застегивая шинель...
Кабак на Мещанской шумел, гудел, качался, как душная корабельная каюта. Мусоргскому стало страшно, противно, в пьяном звоне, в качании, в этой мятежной, ползучей смуте и он понял, внезапно, что его мысли, любование своей честностью, совестью, какая будто бы болит в нем, его приятное раскаяние, его книжные планы перестройки мира, сбежавшиеся к нему по дороге на Мещанскую, все было обманом и мерзостью.
Он не за тем пришел сюда, он не знает, зачем ищет ту несчастную. Он ничего по настоящему не знает и не понимает, но кабак на Мещанской, звон, ползучая смута, трактирщик, равнодушно щурящийся из-за стойки, птица, благословенно певшая на закате, теперь бьющаяся в бессонном страхе, вот это и есть настоящее, безысходная смута, какая будет на свете всегда.
Он облокотился о стойку, изнемогший. За ним позвенела арфа, в нестройном звоне пролетели обрывки небесной песни, какую слышал в метели.
Из чулана, протискиваясь в узкую дверку, входила рыжеволосая арфянка. Она сгибалась под арфой, под тяжестью железного крыла.
- У-у, тяжелая, - слышно передохнула арфянка.
- Было бы не пить вчерась, - равнодушно сказал из-за потертой конторки трактирщик. - С перепою силы потеряла ...
- А тебе какое дело? - уперши полудеские руки в бока, передразнила певица. - С перепою... Ты, что ли, жирюга, поил?
- Брось шуметь, все одно задарма.
- Нет, не брошу, не брошу.
Неожиданно, некрасиво покривился рот, она огорченно заплакала.
- Аня, здравствуйте, вы не узнаете меня, - не вынес ее слез Мусоргский.
- И этот лезет еще, - визгливо закричала арфянка (она давно заметила Мусоргского). - Не узнаю... Подумаешь, все его знать должны... Очень узнаю, как же ... Жадина, рубля пожалел ... Офицеры. Плевать я хочу на офицеров.
- Позвольте, Аня, - совершенно растерялся он. Она утерла слезы, злобно посмотрела сухими, тусклыми глазами:
- Чего позволять ... Опять к себе потащишь, пенье мое слушать. Знаем вас. Пондравилось.
Так нестерпимо стыдно стало ему, что он потупился, растерянно теребя фуражку. Весь кабак будто качался, смеялся над ним.
Арфянка вытащила из-под кофточки скомканный платочек, утерла глаза и утихла:
- Вы опять ко мне пришли?
- К вам.
- Пожалуйста, если ко мне. Сядемьте к столу. Он пошел за нею в угол. Там, под объявлением пивного завода, стена, коричневая от копоти и табачного нагара, текла струйками пара, точно потела.
Аня оправила кофточку, сунула платочек под юбку, на живот. Бледно-серая, с погасшими глазами, она делала все, как тихая машина.
- Надо заказать чего-нибудь. Я не буду пить. Для блезира. Полагается.
- Хорошо.
- Мне к вам ехать, или куда?
- Ко мне, но постойте же, я хотел вам сказать...
- Вы опять с разговорами. Не надо мне, пожалуйста, разговору. У меня голова очень болит. Устала. Крепко сжатым кулачком она потерла лоб:
- Поедем, и все. Вот только тут еще петь должна. Кабы вы заплатили хозяину отступного за нонешний вечер, я бы с вами сейчас и поехала.
- Конечно.
Он встал, чтобы идти к стойке.
- Полтинник ему дайте, не больше, - с внезапным оживлением бросила она вслед, стала собирать со стола шубку и оренбургский платок. Она завязала его узлом на спине, узел съехал на бок. Она торопливо завязала под подбородком ленты шляпки.
Когда они садились на извозчика, она закрыла глаза, и, как в тот раз, прижалась щекой к его плечу. Оба молодые, ей, как и ему, едва ли минуло двадцать, офицер с девушкой могли показаться братом и сестрой, или женихом и невестой. Он вез ее к себе, как холодную покойницу.
- Извините, что я шумела давеча в трактире, - открыла она глаза. - Это верно, что с дурости, пьяная вчерась была. Вы недовольны на меня?
- Нет, совсем нет, - сурово ответил он.
У себя, в прихожей, в темноте, он сказал:
- Идите ко мне, устраивайтесь.
Постель была не убрана с утра, печь не топлена.
В чулане, за прихожей, он набрал дров. И с охапкой прошел в кабинет.
Аня сидела в потемках на диване, уже без кофточки, белели полоски ее белой сорочки на худых плечах, ей заметно было холодно.
- Я сейчас растоплю, - сказал он, присаживаясь на корточки перед печкой. Вы ложитесь, пожалуйста ...
- А башмаки можно снять? - робко спросила она.
- Конечно.
В потемках стукнули ее башмаки, она стала стягивать чулок с ноги, он почувствовал это по шелестящему звуку за собою. Что-то горячо и сладко толкнуло его от шелеста в грудь, он стал раздувать лучину. Огонь дружно осветил угол стола, ножку пианино.
Певица лежала на диване, закинувши под голову худые нежные руки. Она позевала тихо, потом поправила нечистую ленточку сорочки. Темно-рыжие волосы сбились на подушке прядями:
- Тепло как. Огонь.
Он не ответил. Она позвала:
- Ну, что же, идите, что ли...
- Спите, Аня, понимаете, спите, и больше ничего. Я вас накрою пледом, шинелью, а вы спите, поняли?
Одна ее нога, босая, выглянула из-под пледа, пальцы изящные, длинные, узкие. Он осторожно обернул ей ноги пледом: они были холодны, как лед.
- Нянька какая, - слабо усмехнулась арфянка.
- Как укрыл. Зачем. А вы куда же?
Мусоргский молча подвинул кресло к печке. Аня приподняла голову и сказала неуверенно, с удивлением:
- Мне взаправду можно спать?
- Взаправду.
- Ну тогда спасибо ... Вот спасибо, ей-Богу. Она повернулась к спинке дивана, потянулась слегка дрожа, потом высоко подобрала колени и, спрятавши между них все еще ледяные руки, вздохнула с облегчением и благодарностью, что можно заснуть одной.
Дрова в печке обуглились, тихо развалились багряной чешуей. Мусоргский осторожно встал и, не глядя на спящую, неслышно прошел со свечей в прихожую. Он набрал там из ящика поленьев. У вешалки он задел шубку арфянки. Украдкой, точно делая что-то стыдное или преступное, он осветил ее свечей: над шубкой соломенная шляпка с серыми лентами и зацепившейся на крюке прорехой тонкий оренбургский платок, бедная, пустая, затихшая оболочка Ани. От всего неуловимо и знакомо пахло ее прохладной свежестью.