Бедная любовь Мусоргского - Иван Лукаш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она выпрямилась. Огнем печки осветило ее башмаки.
Только теперь он увидел, какие у нее грубые, разношенные башмаки, с кривыми каблуками, самые дешевые, с ушками, какие носят приютские сироты, тяжелые и недвижные башмаки, точно с ноги мертвеца. Ему нестерпимо стало жаль ее.
- Хоть бы лампу, что ли зажгли, темень какая, - сказала она с досадой.
- Лампа там, рядом.
Голос глухой, вязкий, показался ему чужим, отвратительным. И все, что случилось, что он так сидит на полу, что волосы у него влажные, все было отвратительным нестерпимо.
Брезгливо касаясь своего тела, он застегнул пуговки на вишневой сатиновой косоворотке, с отвращением посмотрел на свои большие руки. Беспощадная сила, тьма, повалила, победила, и вот сбросила на пол его тело, как груду гнусных лохмотьев. Он точно выдохся, точно навсегда стал одной бездыханной, бессмысленной плотью, куском тьмы. "Плоть, плоть", скользило в нем это слово.
В соседней комнате, куда была открыта дверь, арфянка возилась у стола, над лампой.
Он поднялся. Уже в шубке и шляпке, глядя в осколок зеркальца, она поправляла на шее черную бархатку.
- Вы уходите? - с трудом сказал Мусоргский.
Арфянка не обернулась, не ответила.
- Но как же вы уходите, - повторил он растерянно, со стыдом и отвращением к себе, чувствуя нестерпимую вину перед уличной девушкой.
- Давайте пять рублей, - сухо сказала она, протягивая руку.
- Пять рублей? Да, конечно, сейчас ... Он вынул из кошелька сложенную вчетверо кредитку. Арфянка быстро опустила ее за кофточку, вместе с осколком своего зеркальца.
- Могли бы хоть рубль прибавить, - сказала сумрачно.
Не понимая толком, что она говорит, он смотрел на нее со страхом.
- Но как же так вы уходите? - повторил он. Она взглянула со злобным презрением, завязывая под полудеским нежным подбородком ленты шляпки:
- А чего мне тут делать? Вот только не знала, что жадина такой. Даром, что офицер, а сквалыга... Рубля пожалел.
Она ушла, хлопнувши дверью.
Мусоргский из прихожей медленно пошел в комнаты.
Он сел в свое старое кресло и, как бы желая спрятаться от кого-то, завернулся в плед с головой.
Все черно, грязно, отвратительно показалось ему. Лампа коптела. Он ее затушил. Холодные потемки стали еще омерзительнее.
С какого восхищения началось, со слышания небесной мелодии, райских арф, какие, видите ли, ради одного его, милсдаря, гвардейского прапорщика Мусоргского, разыгрались на небесах, в петербургскую метель, а кончилось тем, что он купил за пять целковых уличную потаскушку. Он опаскудил, охулил все. Он осквернил чистую любовь к Лизе, в самом себе он затоптал что-то, неприкосновенное, затаенное, как дыхание молитвы.
Со всей той проклятой Мещанской улицей, снующей жадно и мерзко, окутанной промозглым паром, с ее ревом и гнусностью, с ее торговыми банями, трактирами, распивочными, номерами, вонючими закоулками, вместе с тем разбитным мерзавцем из Гостиного Двора, и со всеми мерзавцами, кто убивал ее, он, будто бы хороший человек, музыкант, мнящий о божественном гении и небесных арфах, добивал, затаптывал ее, - живую, живую, - в окаянном человеческом точиле.
Наверху пробили часы.
С опозданием, тоненько прозвонил его ветхий амур со свирелью. Да не сон ли это? Вот его исписанные листки на столе. Он пытался записать мелодию и заснул ...
Мусоргский сбросил плед. Нет, не сон.
Воздух легкий, прохладный, ее неуловимо женственный воздух, почувствовал он и на себе и кругом, в потемках. Она была здесь.
ПЛЕН
Утром денщик принес из полка записку: адъютант требовал Мусоргского в батальон, на Кирочную.
Мусоргский бледный, подавленный, спозаранок одевшийся с особой тщательностью, ходил по кабинету.
- Я не пойду в батальон, - обиженно, с раздражением, сказал он, прочтя записку. Анисим не дослышал, улыбнулся.
- Не пойду в батальон, - резко повторил Мусоргский.
Он решил сказаться больным и тут же написал в полк.
В прихожей Анисим заложил конверт за обшлаг серой шинели, стал надевать бескозырку, потом повернулся и, с бескозыркой на локте, ступил к барину.
- Так что, разрешите доложить, ваше благородие, мне вчерась бумага от дохторей дадена.
Мусоргский, занятый своими мыслями, рассеянно взглянул на казенную серую бумагу, какую подал солдат. Анисима по болезни уха, назначили на испытание в госпиталь.
- Ну, что же, брат, ложись, - равнодушно сказал Мусоргский.
Денщик с его глухотой показались ему такими пустяками перед тем, что случилось с ним, что только и занимало его.
- Ложись, говорю, в госпиталь, - повторил он громче. - Желаю тебе поправиться.
- Так точно, ваше благородие, покорно благодарим. Лицо солдата тронулось кроткой улыбкой:
- Дозвольте попрощаться, ваше благородие. Много благодарны, что меня берегли, не обидели.
- Ну, что ты Анисим, какие пустяки. Ему стало немного жалко, что тихий, с глушиной, солдат уходит от него.
- До свидания, голубчик, я тебя обязательно навещу в госпитале.
Он пожал крупную, плоскую руку солдата, от неожиданности не ответившего на рукопожатие. У Анисима вдруг задергался ус, он наклонился и поцеловал Мусоргского в плечо, около эполета.
- Полно, полно, Анисим, - с чувством вины перед ним заторопился Мусоргский.
Солдат сунул бумагу за обшлаг и по фронтовому повернулся.
Мусоргский вспомнил, что Анисиму надо дать денег. В кошельке на месяц оставалось сорок рублей с мелочью. Стыдясь, он стал засовывать в руку солдата десятирублевую ассигнацию:
- Вот, возьми, пригодится, ступай ...
Он остался один, стал ходить по кабинету, рука под петлицей мундира, на груди, по-наполеоновски. Он вернулся к своим мыслям. Ему хотелось каяться, просить прощения перед арфянкой, и он никогда не признался бы себе, что такое раскаяние было приятно, тешило его. Он никак не признался бы, что любовался своим покаянием.
С тонкой и приятной грустью он думал, что надо изменить жизнь, чтобы не было больше таких, как эта певица, и как люди могут жить, воспитывать будто бы честных сыновей и дочерей, ходить в церковь, молиться, верить в Бога, когда все совершенно равнодушно допускают и делают такое зло.
Он думал об этом книжными умными словами, вроде "общественное неустройство" или "социальная несправедливость", и к умным словам у него примешивалось чувство скрытого любования собой, своим пониманием, честным благородством, в чем он тоже никак не сознался бы. А когда он вспоминал худенькую, темноглазую, рыжеволосую девушку, какая была здесь ночью, и особенно ее прохладный воздух, его трогала такая сладостная жалость к ней, что хотелось с наслаждением потянуться всем телом.
Но в приятном раскаянии, так занимавшем его с самого утра, вдруг кричало что-то нестройно, мучительно, будто чужой засел в нем и грубо вопил сквозь расслабленные, покаянные чувства: "врешь, подлец, осквернитель, все врешь" ...
Это мешало, озлобляло. Раздраженный, он вышел на улицу.
По небу, тусклому от холода, легла наискось узкая синяя туча. Снег скрипел. Он думал упрямо, что сегодня же сыщет злосчастную арфянку, извинится или вообще как-то загладит перед нею вину, хотя все это глупо, ненужно, и никакой его вины нет. "Ничего особенного я не сделал, - думал Мусоргский в злобном споре с тем, чужим, кто мгновениями раздирал его. - Все так делают, она уже забыла обо мне, а я-то разыгрываю античную трагедию. Но если так надо, пожалуйста, я извинюсь и вообще". Но что "вообще", он не знал.
В трактир на Мещанскую он пришел еще засветло.
Там было пусто. Только спал, положивши локти на стол, человек в потертом пальтишке, седой, залохмаченный, по виду опустившийся актер. Пол был полит из чайника кривыми дорожками, вензелями воды, и посыпан опилками. У полуоткрытого окна светился кусок вечернего солнца. Мусоргский всегда любил закат, и на вечерней заре ему показалось даже привлекательной эта пустая трактирная зала, с копотью на сводах.
Самое привлекательное было в том, что над стойкой в клетке птица заливалась трелями. "Кажется иволга или чиж", подумал он.
Трактирщик, маленький человек, заплывший жиром, с лысой, как сальный шар, головою, похожий на тихого китайца и на скопца, опухший, вероятно, от водянки, с желтыми, пухленькими, как у барыньки, ручками, осведомился с равнодушной скукой:
- Вам арфянка, полагаю, нужна-с?
- Да, я думал застать ее здесь ...
- Никак не застанете. Опасаюсь, что запила-с.
- Как запила?
- Да так. С нею случается. Известно, гулящая. Как ее вчерась увез один, так и не было.
- Это в лисьей шапке, долговязый? - с неожиданной быстротой спросил Мусоргский.
- Зачем в лисьей. Никакой лисьей шапки нет-с. А один из бюро похоронных процессий. Проще сказать, гробовщик. Загуляла.
Трактирщик осклабился, показавши серые зубы, бледные десны.
Мусоргскому стало отвратительно и страшно. Трактирщик, вежливо постукивая пухлой ручкой по стойке, ожидал, когда офицер уйдет, хотя ему было все равно, уйдет он или нет. Трактирщика уже ничто не удивляло, ничто не трогало, он никогда не повышал голоса, никогда не плакал, только по привычке вздыхал и крестился перед иконами, - он всеми днями, ночами прислушивался, как у него что-то ноет в животе, точно выедает, копается. Трактирщика ела язва, рак.