Лавка - Эрвин Штритматтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну, а сама Тауерша, в ней-то что происходит?
В легких у нее сидят маленькие живые существа, готовя ей смерть от удушения. В Тауерше пылает страх. Она не хочет умереть, она хочет множиться и без устали подыскивает союзников, чтобы с их помощью утолить страстное желание жить и после смерти. Таким союзником мог бы стать для нее наш отец, но этому мешает моя мать. Тауерша злится на мою мать, старается напакостить ей чем может, а все потому, что этого хотят крохотные живые существа, засевшие у нее в легких.
Встречная ревность со стороны матери рассыпалась прахом. Мы слышим, как родители заверяют друг друга: «Нет, нет, нет, этого мы не хочем». Словом, они решают махнуть рукой на пашню и луг.
Дядя Эрнст предлагает отцу сдать в аренду один морген из своей земли, но отец решительно отказывается: в нем еще не смолкли добрые движения души.
В Серокамнице я уже начал ходить в школу. Говорят, что и здесь тоже надо ходить в школу. Ходить в чужую школу мне не очень хочется. Отец говорит, что его накажут, если я не пойду. А его-то за что? Мать объясняет: Блаженств, никем не омрачимых, / Никто не ведал на земле…
— В школу ходят, чтобы хорошенько выучить немецкий язык, — говорит бабушка.
Одни говорят одно, другие — другое.
— В мое время в школу ходили, когда кто хотит, а нет, так сидели дома, — говорит дедушка.
В такую школу я и сам бы ходил с превеликой охотой. Почему это теперь таких нет? Ибо ежедневное посещение школы ставит неодолимые преграды моему любопытству.
Из грядок торчат перистые метелки морковной ботвы, бабочка-махаон облюбовала их для своих гусениц. Вот их-то я и хожу проведывать каждый день; они едят и едят, потом они превращаются в куколок и висят неподвижно, словно раковые наросты. И все же я бегаю к ним каждый день. Однажды утром я вижу, что один кокон лопнул и что-то свернутое в трубочку силится из него вылезти. Я не могу ждать, пока оно вылезет, мне пора в школу, так я никогда и не узнаю, кто это был, уж не молодой ли махаон.
Когда мне первый раз пришлось идти в школу в Серокамнице, я получил от родителей большой бумажный фунтик, все называли его сахарным, хотя никакого сахара в нем не было. И вообще этот фунтик сохранился с довоенных времен, когда дедушка приобрел его на аукционе. А для послевоенных времен он был чересчур велик, и мать набила его нижнюю часть газетами военного времени. В газетах шла речь о победах немцев. На смятую газетную бумагу мать положила шарики, размером с камушки для игры, своими изящными ручками она скатала шарики из сдобренного сахарином картофельного пюре и посыпала эрзацем корицы. Получились картофельные марципаны! Весь этот фунтик для школы был один сплошной пестрый обман. Сейчас он, пестрый и всеми забытый, лежит на чердаке в одной из отцовских корзин и дожидается, когда пойдет в школу моя сестра.
Тауершин Владичек должен прихватить меня, когда сам пойдет в школу, но он до сих пор потрясен экзекуцией, которой подверглась его мать.
— Дядя бил ее прямо по голому заду, прямо по голому, — говорит он, а сам плачет. Слезы застилают ему глаза, он хватает меня за руку, и теперь уже не он меня, а я его должен отвести в школу.
Учителя зовут Румпош, по происхождению он сорб, чем крайне недоволен. Он стыдится за свою мать, которая до сих пор носит пестрые юбки и широкие шпреевальдские чепцы. Когда мать приезжает к нему в гости, ее не пускают дальше кухни, заставляют топить печь и нянчить детей, а гулять по деревне ей не позволено. Румпош не желает признавать, что вылез на белый свет из-под пестрых юбок вендской женщины, но мало ли чего Румпош желает или не желает, когда и по разговору слышно, что он сорб.
Босдом — наполовину сорбская деревня, некоторые женщины носят полусорбский костюм. Я тоже полусорб, и впоследствии, в городской школе, меня будут обзывать вендская чушка и крумичка, то есть краюха. Я, конечно, стараюсь изо всех сил, но, даже когда мне мнится, будто я говорю на изысканном немецком языке, даже изъясняясь по-английски или по-французски, я ничего не могу поделать с напевностью, унаследованной от моих славянских прабабок.
— У кажного человека есть свой напев, с ним он родится, с ним и в гроб ложится, — говорит моя двоюродная бабка Лидола, известная колдунья.
Эти слова западают мне в душу, и я перестаю скрывать от людей славянскую напевность своего языка.
Нам велят построиться вдоль забора в две шеренги. Справа от ворот стоят девочки, слева — мальчики, а я, как новенький и как пока никто, стою сзади.
Мой учитель в Серокамнице носил черную визитку, под ней белую манишку с золотой запонкой на воротнике. Румпош носит соломенную шляпу с лихой вмятиной на тулье, белую сорочку и жилетку с широким кушаком. Этот кушак в шесть раз шире, чем обычный ремень, сама жилетка скроена из расшитой цветочками ткани, с большим припуском, а на учительской пояснице перехвачена пряжкой, все равно как лошадиный недоуздок.
— Зачем человеку жилетка с кушаком?
— Он презирает подтяжки, — объясняет мать.
— Как это — презирает?
— Не хочет их носить.
— Пусть тогда ходит с ремнем.
— С ремнем? А часы он куда денет?
— Пусть сунет их в брючный карман.
— А в кармане у него лежит перочинный нож, нож будет стучать по часам, часы — вещь хрупкая, сломаются, и человеку придется жить вне времени.
Виттихов Райнхольд носит свои часы на кожаном ремешке. Ему не нужна жилетка с кушаком, он может раздеться догола на берегу лесного озера, а часы все равно будут при нем, и он не окажется вне времени.
— Твой новый учитель идет в ногу с модой, — мечтательно говорит мать.
Итак, кто носит жилетку с кушаком, тот идет в ногу с модой. Кто, как моя мать, выписывает Модный журнал Фобаха для немецкой семьи, тоже идет в ногу с модой; и Вильмко Краутциг, который купил велосипед с деревянными ободьями, тоже идет в ногу, хотя деревянным ободьям в обед сто лет. У любой мажары ободья деревянные. Стало быть, мода зависит от настроения.
Когда Румпош порет кого-нибудь, он нагибается, от этого штаны выезжают из-под кушака, и ему надо выйти в коридор, чтобы их подтянуть. У Румпоша темные волосы, щекастое лицо, ехидные зубы, и он тоже ноябрьский революционер, хотя стрелки каштановых усов свидетельствуют, что в учительском теле еще жив кайзеровский дух.
Мой отец тоже носит усы, только не верноподданные. Каждую субботу он подвергает их лечебным процедурам: прочесывает, разминает, словом, глумится всячески, после чего упрятывает их в подусники. Тогда под носом у отца возникает пустота. Рыжие усы словно резинкой стерли, чтобы нарисовать на освободившемся месте усы получше. Оформление усов на воскресный лад, равно как и мытье полов и вытирание пыли, является одним из важнейших субботних дел. А нам запрещено смеяться, когда отец разгуливает в подусниках.
Отец ищет надбитую фаянсовую чашку, в которой привык взбивать пену для бритья. Чашка как сквозь землю провалилась, и мать предлагает ему взамен другую. Отец не желает никакой замены, он требует свою чашку и швыряет чашку-заменительницу об стену. Долго сдерживаемый смех бежит через край, мы хохочем, хохочем и не можем перестать.
— Эт-та что такое? — вопрошает отец. Лицо у него побагровело от гнева, подусники же, напротив, сияют белизной. Он сгребает с полки целые чашки, одну за другой, и швыряет их об стену. А мы все хохочем, все хохочем. Мать выставляет нас из кухни. До очередной поездки родителей в Гродок мы пьем из воскресных чашек с золотым ободком.
Кухонная полка теперь пуста. Лишь торчат из подставки пять жестяных банок. В них когда-то была Питательная кашка Зеефельдера. Этой кашкой выхаживали меня после того, как я в годовалом возрасте перенес воспаление легких. Как тут не порадоваться, что к моменту моего рождения немцы наслаждались недолгим миром и тем дали господину Зеефельдеру возможность спасти мне жизнь своей кашкой.
Фирменный знак банки с кашкой — раскормленный бутуз, вид у него такой, будто он уже во чреве матери проштудировал талмуд и Дао дэ цзин. Бутуз наставительно протягивает банку с Питательной кашкой, на которой в свою очередь сидит мальчик, держащий банку с питательной кашкой, на которой в свою очередь сидит мальчик с банкой. Трех мальчиков видно отчетливо, четвертого — еле-еле.
Я сижу перед этими банками, содержавшими некогда эликсир для моего спасения, и углубляюсь мыслями в вереницу мальчиков на банке: для моего внешнего зрения она обрывается на третьем мальчике, для внутреннего она не прекращается нигде и никогда. Позднее я узна́ю, что ничто из совершенного мною, даже обычное движение руки, не кончается тогда, когда я заканчиваю его; житель звезды, удаленной от нас на расстояние в тысячу световых лет, если только он наделен достаточной остротой зрения либо вооружен соответствующими приборами, сможет увидеть мое движение, когда меня уже тысячу световых лет не будет на Земле.