Стая воспоминаний - Эдуард Корпачев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вот «ИЛ-14» вырулил на старт, и Соловьев не стал слушать треск мотора, схожий с треском раздираемой фанеры, и готов был повернуться и пойти, как почувствовал позади себя человека и по табачному перегару тотчас узнал штурмана Мышкова.
— Ну что же он, Нахал Петрович! — воскликнул Соловьев, имея в виду аэрофлотского врача. — Допустим, у тебя, штурман Мышков, перебои пульса, аритмия, так ведь это временно, это на нервной почве. Сам знаешь, — и Соловьев взял руками штурмана за оба локтя и требовательно взглянул в его синеватые глаза и словно бы молча сказал еще, что все это пройдет, это от переживаний, от каждого может уйти жена, и не надо так много курить, курносый дружище.
— Сам знаю, — посмотрел штурман на поле, на недвижные самолеты, — и печальных предчувствий не имею, а все же… Ладно, обошел я все кабинеты, принес ему анализы, — он вынул из кителя уже слегка затершиеся бумажки, и если бы не вернул их обратно в карман, Соловьев охотно вник бы в каждую из них и сказал бы штурману, можно ли ему так много курить, потому что разбирался в медицине, как и вообще в жизни, и был доволен, что знает обо всем и все.
— Но все же Нахал он Петрович, — сказал он штурману. — Взял да утомился штурман Мышков, а его сразу на комиссию. И он паникует. Хотя завтра штурман выйдет к полету как огурчик.
— Печальных предчувствий не имею, — повторил штурман, ступая на шаг впереди Соловьева, чтобы не видел он в его взгляде непокоя. — Надо отрешиться от быта, что ли. На рыбалку, что ли, катнуть? Послушай, окунь теперь на что клюет — на земляного или на этого — как его?..
И не успел штурман договорить, как Соловьев тут же взял его под локоть и стал горячо твердить про рыбалку, окуней, наживу, хотя и не был страстным рыбаком, но знал рыбачье занятие, знал все сроки, все тайны лова. И пока они оба брели к зданию аэропорта, соединенные предчувствием азарта, пока становились лучшими, бесценными приятелями, жизнь оборачивалась прекрасной и гладкой, как будто бы исчезали из жизни ухабы, толчки, пропасти, мертвые петли.
А в зале аэропорта, куда они зашли, оба пожали друг другу руки, пускай даже знали, что вечером снова увидятся, стоит лишь сделать несколько шагов по лестничной площадке из одной квартиры в другую. Штурман отправился куда-то наверх к аэрофлотовскому врачу, а Соловьев, скользнув приметливым взглядом по толпящемуся у кассы люду, тотчас увидел человека, которого никак не ожидал увидеть здесь, хотя и думал о нем несколько минут назад.
Он увидел Войтеховича.
Он увидел его совсем вблизи — щуплого, с морщинами на лице и шее, с морщинами, казавшимися коричневыми на спеченных загаром лице и шее, в темно-синей пятнистой от масел кепке, в суконном костюмчике и неожиданно модных туфлях, тихого, оглушенного большим городом и собственной боязнью, — и, наученный ничему не удивляться в жизни, стоял и как-то мудро и светло посматривал на живого партизанского дружка, ожидая, когда тот сам заметит его.
И Войтехович увидел его, Соловьева.
И двое разом встрепенулись.
А потом, когда перестали они тискать друг друга, и смущенно всхохатывать, и восклицать, и покашливать, Войтехович сдвинул с потного лба кепку и сказал с неуверенной улыбкой:
— А я это… лечу!
— Да как же так! — воскликнул Соловьев. — Жена моя и сын уже третий день стучатся в твой домишко, а ты ни на Днепре, ни у меня не сказываешься. Сын у меня — парнишка рослый, весь в меня, мировой парнишка! И все хотел скорее к тебе — порыбачить, поплавать, поучиться у старого вояки… Ах, Филипп, не достучатся они в твою хату!
— А я лечу, — все с той же неуверенной улыбкой сказал Войтехович. — В Кисловодск.
— Рейс на Кисловодск утром, поживешь до утра у меня, — обнял его за плечи Соловьев, радуясь встрече и тому, что всю ночь они будут сидеть вдвоем, в полусумраке, и будут снова партизанить, воевать, жить в землянке, среди бесконечно близких друзей, которых уже никогда не увидишь — лишь в воспоминаниях, лишь за негромкой партизанской песней.
И, попадая в то свое лучшее настроение, когда он становился находчив, говорлив, душевен, когда любому человеку мог угодить разговором и любой нашел бы его приятным и нескованным собеседником, Соловьев повел Войтеховича из зала аэропорта, как мальчика, как младшего, держа свою оголенную руку на его плече и по пути рассказывая:
— А дом мой — вон, видишь? — летчицкий дом. Пилоты, штурманы, вся аэродромная служба там живет. Ты знаешь, Филипп, я ведь люблю деревянные дома. Привычка, наверное, или память детства. И жил я раньше в деревянном — я тебе говорил, Филипп, если помнишь. Хорошо в деревянном! Дождь стучит по крыше, в бочку льется струя, как из шланга… А окна раскрыты, и так сильно пахнут цветы разные. Как у нас на Днепре! Но пошел тот дом на снос, и меня вот сюда, в летчицкий вселили. Не мог привыкнуть, Филипп! А привык. Соседи — все свои, все летчики. Штурман Мышков, — познакомлю тебя, — мой друг. Открытый человек, и ему еще повезет.
Так, словно бы приближая Войтеховича из его устоявшейся жизни к новой, городской, своей, словно бы приближая партизанского друга к себе — прежнему, тому самому Соловьеву, который привычен и дорог Войтеховичу, Соловьев довел его до дома. А во дворе дома, на скамейках сидели пилоты Аэрофлота — кто в фуражке с «крылышками», кто без, все они знакомо посмотрели на Соловьева, а Соловьев поприветствовал всех рукою и, гордясь, взглянул гостю в лицо — и лишь теперь понял, что гость пришел в себя, принял этот летчицкий дом и его, Соловьева, принял.
И он весело щелкнул замком, вводя Войтеховича в свою квартиру и подталкивая его, опять присмиревшего, чтоб он проходил, не стеснялся, а сам тут же полез в буфет, стал доставать неиссякшие пока запасы зеленой еды, и все эти огурцы, перья лука, помидоры потащил под кран. Но тут же и оставил на клеенке зеленую и алую зелень, вышел, шумный, создающий приятную живость одним своим появлением, и провел Войтеховича на балкон, говоря ему:
— Во — слышишь! Слышишь?
Аэропорт был совсем неподалеку, хотя и за стенами зданий, и ветром сносило сюда бормотание работающих винтов самолета, и Соловьев с приоткрытым ртом внимал мотору самолета и словно бы молча призывал и Войтеховича слушать его.
— У нас на Днепре другой мотор на лодке так же трещит, — сказал Войтехович, все еще живущий на своем Днепре и удивляющийся неправдоподобной перемене.
Соловьев оставил его слушать жизнь аэропорта, а сам вернулся на кухню: ведь он любил стряпать, готовить, надоедал порою жене, а вот теперь никто не гнал его с кухни, и он с удовольствием совал большие свои пальцы под плотную, как белая веточка, струю из-под крана.
А потом понес зеленую снедь в комнату, громко приговаривая:
— Мы с тобой по-холостяцки, резать ничего не будем, — и первый макнул целый огурец в соль и заставил есть-пить дорогого гостя и вскоре же помешал ему есть-пить, потому что принялся расспрашивать о Днепре, о дороге, о работе — о жизни, словом. Да и как не перемолвиться о жизни!
И Войтехович, согретый в этих стенах участием давнего друга, коряво и сбивчиво отвечал, что поехал он это… непредвиденно, что он это… не думал ехать, что он это… на поезде «Гомель — Рига» приехал и что племянница Зинаида, сирота, написала ему печальное, закапанное слезами письмо и просила, чтоб он срочно вылетал в Кисловодск.
— Все ясно, — перебил Соловьев, — а вот про свое житье-бытье скажи. Начальник твой пристани не переменился?
— Ку-уды! Где он теперь найдет свою душу? Было одно место на буксире, просился я помощником механика — ку-уды… Ну и нехай. Мне и бакены запаливать не тяжко — сплю я все равно мало, как тая курица…
Соловьев представил раннее утро на Днепре, смутно выделяющуюся развалюху, кубиком приткнувшуюся у кручи, и как скрипит отсыревшая за ночь дверь развалюхи, как выходит босиком Войтехович на влажный берег, отмыкает лодку и заводит стрекочущий обиженно мотор, чтоб ехать гасить бакены, зажженные им с вечера, и как поднимается над холщово-пасмурной водой туман и малиновое солнце прорезается из земли. Прекрасная жизнь! Но когда подумаешь, что всю жизнь придется протоптаться на одном месте, не зная иных горизонтов, — станет больно за бедного Войтеховича, и посочувствуешь ему.
И вот смотрел Соловьев озабоченно на человека, видя его нешибкую жизнь и зная, что и раньше человек уставал на своем Днепре и что все осталось неизменным, и думал, как все же не прогадал он сам, сразу после освобождения Минска направившись сюда, на сплошные руины, и хотя мытарствовал, но зато навсегда стал столичным жителем. Наверное, уже ничего не поправишь в жизни старого друга — в той жизни, которая все же мила старому другу, и не надо бередить его душу, а лучше давай-ка, мой друг Войтехович, вспомним самое грозное время.
— А у нас это… в запрошлую неделю партизаны наехали в Глушковский бор. Палили костры, гуторили, у каждого на пинжаке медальки… Васю-хлопчика помнишь, который при командире был? Так он теперь это… артист. И пел так хорошо нашу «Ой березы вы, сосны — партизанские сестры…»