Черепаший вальс - Катрин Панколь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В его голосе прозвучало едва заметное неодобрение.
— По-моему, он смешной и довольно симпатичный, — возразила Жозефина.
Смеркалось, в небе сгустились лиловые тени. Каштаны, радуясь первому весеннему теплу, тянули к небу нежно-зеленые руки, словно прося о ласке. Жозефине представилось, что это великаны, которые купаются после долгой зимы. Из приоткрытых окон доносились обрывки разговоров, музыка, веселый шум, и эти живые звуки странно диссонировали с тишиной безлюдной улицы, в которой эхом отдавались их шаги.
Огромный черный пес перебежал дорогу и остановился под фонарем. Секунду смотрел на них, словно раздумывая, подойти к ним или не стоит. Жозефина тронула Лефлок-Пиньеля за рукав.
— Глядите, как он на нас смотрит!
— Какой урод! — воскликнул Лефлок-Пиньель.
Это был большой черный дог, гладкошерстный, высокий в холке, с желтыми косящими глазами. Его сломанное левое ухо повисло, а другое было неудачно обрезано и торчало жалким обрубком. На правом боку виднелся огромный шрам, затянутый розовой припухшей кожей. Пес глухо заворчал, словно приказывая им не двигаться.
— Думаете, его бросили? — сказала Жозефина. — Ошейника нет.
Она с нежностью разглядывала пса. А он, казалось, обращался только к ней, отделяя ее взглядом от Лефлок-Пиньеля и жалея, что она не одна.
— Черный Дог Броселианда[91]. Такое было прозвище у Дю Геклена[92]. Он был такой уродливый, что отец прогнал его с глаз долой. Он отомстил: стал самым яростным рубакой своего поколения! В пятнадцать лет уже побеждал на турнирах, а сражался в маске, чтобы скрыть свое уродство. — Она протянула руку к псу, но тот попятился, развернулся и потрусил в сторону парка Ла Мюэтт. Высокий силуэт растаял в ночи.
— Может, его хозяин ждет под деревьями, — сказал Эрве Лефлок-Пиньель. — Бродяга какой-нибудь. У них часто бывают большие собаки, вы замечали?
— Надо было бы оставить его под дверью мадемуазель де Бассоньер, — предложила Жозефина. — Вот бы она озадачилась!
— Она бы отвела его в полицию!
— Это точно! Он для нее недостаточно шикарный.
Он грустно улыбнулся, а потом вдруг спросил — так, словно все это время не переставал думать об словах Бассоньерихи:
— Вам не неприятно возвращаться домой в компании деревенщины?
Жозефина улыбнулась:
— Да я сама не белая кость… Так что мы — два сапога пара.
— Очень мило с вашей стороны…
— И потом, никто же не виноват, что родился не из бедра Юпитера!
Он признался, доверительно понизив голос:
— А ведь знаете, она права: я и правда деревенский пацан. Родители меня бросили, а подобрал один печатник из нормандского села. У нее на всех компромат, благодаря дяде. Скоро она и про вас все узнает, если еще не узнала!
— Ну и пусть, мне совершенно все равно. Мне нечего скрывать.
— У каждого есть своя маленькая тайна. Подумайте хорошенько…
— Да что ж тут думать!
Тут она вспомнила о Филиппе и покраснела в темноте.
— Если ваша тайна только в том, что вы выросли в глухой деревушке, что родные вас бросили, а достойный человек приютил, ничего постыдного в этом нет! Это даже могло бы стать началом романа в диккенсовском духе… Я люблю Диккенса. Его сейчас мало кто читает…
— Вы любите сочинять истории и записывать их…
— Да. На данный момент у меня простой, но любой пустяк может меня подтолкнуть, и я опять начну писать! Мне всюду видятся завязки историй! Какая-то мания…
— Мне говорили, вы написали книгу, которая имела большой успех…
— Это была идея моей сестры, Ирис. Она полная противоположность мне — красивая, живая, элегантная, везде как рыба в воде…
— Завидовали ей в детстве?
— Нет. Я ее обожала.
— О! Вы говорите в прошедшем времени!
— Я по-прежнему ее люблю, но не обожествляю, как раньше. Бывает, даже бунтую против нее.
Она скромно усмехнулась и добавила:
— С каждым разом получается все лучше!
— Почему? Она вас тиранила?
— Ей бы не понравилось, что я так говорю, но вообще-то да… Она все хотела повернуть по-своему. Теперь стало легче, я пытаюсь защищаться. Но не всегда получается… Такие рубцы до конца не разглаживаются…
Она опять усмехнулась, чтобы скрыть смущение. Этот человек внушал ей робость. Он был красив, высок, статен, и его предупредительность не оставляла ее равнодушной. Ей льстило, что она идет с ним рядом, но ей хотелось, чтобы он ее оценил, и она ругала себя за это. Была у нее дурацкая привычка изливать душу, чтобы привлечь внимание небезразличных ей людей. Как будто она считала себя слишком заурядной, чтобы просто молчать, как будто она старалась подать себя в выгодном свете, вываливая на прилавок килограмм чистосердечных признаний. Ругала — и снова принялась болтать. Это было сильнее нее.
— Когда едешь к сестре в Довилль, у нее там дом, вдалеке, за полями, видны деревушки. Я всегда любила смотреть на них, на фермы среди рощ, на соломенные крыши, амбары; вспоминались сюжеты Флобера и Мопассана…
— Я родом как раз из такой вот деревушки… и моя жизнь вполне сошла бы за роман.
— Расскажите!
— Это не так уж интересно…
— Расскажите! Я люблю всякие истории.
Они шли в ногу. Ни быстро, ни медленно. Она хотела взять его под руку, но сдержалась. Такие люди не любят, когда к ним прикасаются.
— В то время в моей деревеньке кипела жизнь. На главной улице по обеим сторонам были лавки. Крытый рынок, кондитерская, парикмахерская, почта, булочная, два мясника, цветочный магазин, кафе. Я никогда туда не возвращался, но тот мирок, который я знал, вряд ли сохранился. С тех пор прошло…
Он порылся в памяти.
— Больше сорока лет… Я был ребенком.
— Вам сколько было лет, когда вас…
Она не решилась сказать «бросили» и не закончила фразу.
— Мне, наверное, было… Даже и не помню… Я много чего помню, во всех подробностях, а вот свой возраст точно не скажу.
— И долго вы у него жили?
— Я у него вырос. Его маленькое предприятие называлось «Новая типография». Зеленые буквы на белой деревянной доске. Звали его Графен. Бенуа Графен. Он говорил, что имя предопределило его судьбу: Графен, графика, типография. Работал день и ночь. Ни жены, ни детей у него не было. Я всему научился у него. Ответственности, точности, рвению в работе.
Он как будто перенесся в другой мир. Даже слова его стали какими-то старомодными. Словно вырезанными на деревянной доске. Он тер средний палец руки, стирая воображаемый след чернил.
— Я рос среди машин. В те времена печатник был мастеровым. Тексты он набирал вручную. Выкладывал в наборную форму свинцовые буквы. Чаще всего Дидо или Бодони[93]. Потом делал пробный оттиск и правил корректуру. Закладывал набор в копировальный станок и печатал. У него был станок OFMI, выдававший две тысячи экземпляров в час. Он следил за накатом, и все это время, все время, пока работал, объяснял мне каждый свой шаг. Учил меня техническим терминам, как обычных детей учат таблице умножения. Я должен был знать двести типов шрифта, что такое пункт и цицеро. Я все это помню. Все названия, все жесты и запахи, рамы для бумаги, которую он обрезал, смачивал, сушил… В глубине мастерской стоял большой станок, Маринони[94], он производил адский грохот. Он не отходил от него ни на шаг, контролировал его работу и держал меня за руку… Прекрасные воспоминания! Воспоминания деревенщины…