Тарантелла - Борис Фальков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы не успеваем предупредить его очередное движение, и он вцепляется когтями в диктофон беспрепятственно. Запоздало попытавшись исправить ошибку, мы накрываем своими ладонями уже не аппаратик, а его волосатые пальцы. Ничего не остаётся делать, как бы комично это ни выглядело - мы начинаем выламывать их, отрывать их от нашей собственности один за другим. Все суставы трещат, наши и его.
- Мелкий азиатский тиран, - сообщаем ему мы.
В толпе его челяди тоже налаживается, наконец, движение. Одни статичные позы сменяются другими, и необходимость преодолеть пространство между ними принуждает отказаться от устаревшего средства выразительности, от статики. Уже кое-кто из подручных встаёт на ноги, а другие уже встали и сделали первый шаг в нашу сторону. Движение охватывает их всех, это общее движение сцены: надвижение стаи, а пока стая не упьётся кровью - не остановится, не ляжет. И вот, она выступает из углов тьмы своего логова и окружает нас. Замедленно вращающимся хороводом охватывает и надвигается на нас, чтобы придвинуться вплотную и плотно прихватить нас черепичными штанами. Упереться в нас ороговевшими козырьками кепок. Стиснуть гранёными мозолями ладоней. Вмять в нас тёмный вращающийся край своего хоровода, отпечатать свои грани и рёбра в наших боках, огранить нас и трением вращения отшлифовать. Всё вместе исполнить, наконец, поддержку. Но не нам, а своему хозяину: схватить нас, перетащить в кресло и придерживать там, пока хозяин не овладеет нашим диктофоном.
Сопровождающая общую сцену музыка соответствует ей вполне, tutti аккомпанемента адекватно изображает разражающуюся бурю. Все рты хористов, прежде запечатанные, сейчас раззявлены, у кордебалета развязаны прежде связанные руки и ноги, и выполняемые им па развязны вполне. Штормит сильно, всю сцену шарахает о её кулисы и задник, как жалкий, отвязавшийся от пристани челнок. Расходившиеся качели приступают к выполнению главной своей задачи, начинают разносить в щепы себя.
Декорации, украшающие событие, абсолютно идентичны ему. Назовём их, как угодно: цирюльня, ресторан, аптека, ночь, преисподняя, имена несущественны. Главное, чтобы декорации не стесняли участников, чтобы и без всякого имени раскалённый тигель сцены свободно вместил в себя их всех. В нём сейчас закипает решающая битва элементов материала, из которого сделаны эти цирюльня, ресторан, аптека, и ночь, и все их фонари, и всё, что они вмещают в себя. Металлические элементы переплавляются в кристаллы, жидкие частично выпариваются, а частично выплёвываются через борта лодки, в щели жалюзи, в приоткрывшиеся сами собой из-за возросшего внутреннего давления двери. Все наличные оформленные вещи окружены первобытными сернистыми парами, и неизбежно теряют формы. Сам смотрящий на них глаз начинает течь и плавиться, плавится и сам проникающий в него свет. Вследствие этого становится совсем темно, как бывает темно только прежде всякого света. Восстанавливается первомрак, выглядящий фиолетовым только благодаря применённому приёму контраста: золотому поддонному налёту, проступающему сквозь дно бездн первопустот, из первоглубин всех вещей.
Что ж, ещё огня, огня сюда! Пламя неизбежно победит в этой битве, оно побеждает всё, включая несовместимость остальных первоэлементов. Все они совместятся в нём, царственном, первом среди равных, все противоречия преобразятся в тождества, сама причина нашего и любого другого приезда совместится с его мотивом, неотличимым от мотива огненной его тарантеллы. Из недр бушующего пламени они выйдут одним и тем же. Наши глубочайшие недра уже охвачены этим напавшим на нас во тьме цирюльни пламенем. Мы сами нападаем на всех во тьме, подобно пламени. Именно так нападают на всех боги и их подруги, один и одна - на всех. Пусть попробует кто-нибудь сейчас заявить, что они все мертвы.
Кто-то из них несомненно жив, мы обнаруживаем себя живущими в самом разгаре схватки, в самом её центре. Это лучшая из сторон схватки, удобнейшая из наблюдательных позиций, и мы стараемся ничем больше не прерывать наблюдения за своими конкретными действиями, ни метафорами, ни обобщениями. Прежде всего мы отмечаем, что пинаем насильников ногами, потому что Дон Анжело как раз сейчас выламывает нам кисти, стараясь разорвать связки. Подручные помогают ему, удерживая нас в одном положении. Они крепко поддерживают нас за талию и локти, пытаются своими коленями сжать наши колени. Диктофона в поле нашего зрения нет: возможно, мы уже уступили его противнику. Оказывается, теперь вся борьба идёт за сумочку, последнее наше достояние, если не считать зонтика. Но мы-то хорошо помним - чьё он достояние, и у кого взят напрокат. Он не может быть предметом схватки, только заёмным оружием в ней.
Вот, как раз сейчас по приказному кивку хозяина развратный мальчик вырывает у нас из рук сумочку. Он прячет её подмышку и убегает с нею в другое помещение, туда, где зазывно мерцает зеркало и перед ним пристроено пыточное кресло. Кажется, воришка на всякий случай даже выбегает в переулок. Но с нашей позиции этого не видно.
Зато очень хорошо видно, что большинство участников кордебалета не принимает участия непосредственно в схватке. Многие только смотрят на неё, и не вмешиваются в действие. Это труднообъяснимо, но поскольку именно тяжесть их взглядов явно удерживает и Дона Анжело, и нас, от применения запрещённых средств достижения победы - следует расценивать это кажущееся неучастие как активнейшее участие. Этот контроль за нами освобождает нас от свободы использования некоторых не всеми принятых приёмов, но с которыми все так же хорошо знакомы, как знаком с ними наш недоброй памяти папочка, пусть упоминание о нём, как и прежде, останется всуе. Наше движение к свободе продолжается, длится, пока нам есть куда двигаться: к полному освобождению, освобождению от самой свободы.
- Вонючие рабы, безнадёжные подонки, - сообщаем мы им всем. - Бросаете на произвол судьбы слабую женщину.
Это не совсем справедливо, ведь как раз их невмешательство в наше избранное общество обнадёживает. Это и не совсем верно, Дон Анжело - не судьба, да мы ведь уже и неподвластны судьбе. Всё так, но этими словами мы намного больше ужаснём их, молчаливо смотрящих на нас. Ведь ужасают же они нас самих, ну, не сами они, может быть, а вопрос: неужто это наш рот извергает столь жалкие звуки?
- Тогда уж и пристрелите меня заодно, вы, castratti!
Это уж несправедливо совсем. Если что и удерживает Дона Анжело от такого поступка, так только это молчаливое смотрение на нас тех, кого мы назвали кастратами. Других причин удерживаться у него нет, вокруг - больше никого. Кроме того, это кричащее противоречие: известно ведь, у кого раздавлены ятра тот и не может войти в общество. Но ведь несправедливость со справедливостью, как и другие противоречия, уже сплавлены в одно жаром этой битвы. И потому вместо того, чтобы раскаяться в своих необдуманных словах, мы потрясаем зонтиком, угрожая им и в направлении неподвижных кастратов. Благодаря чему и пропускаем направленный в нас удар: получаем от кого-то из подвижных, задействованных в схватке подручных Дона Анжело пинок под зад. Но прежде - от него самого.
Этим ударом он прокладывает путь своему шмелиному племени, и его народ дышит нам в лопатки, гудит нам в уши шмелиный его рой. Маленький тиран, удачливый претендент на роль отца своего народца, он царёк его, просечёнными им каналами переселяются все они сюда, к нам. Все выходят в дорогу из одного места и находят каждому своё место, утром они на востоке - к вечеру тут, проходят, как солнца, как день один. Так было, так будет, и значит - есть: все народы - волны, оставляющие узоры на песке. Снова накатываются из Азии эти волны, наперев на наши берега - упираются в бока, и наша девочка, мамочка Европа опять покорно раздвигает геркулесовы столбы свои, раскидывает широко ноги, трещат её натянувшиеся сухожилия, трепещет мясо. Но просочившись сквозь её песчаную матку, волны возвращаются домой, на свой восток, к своему папочке. И мамочка опять встаёт из песка прежней девочкой, отряхивается, и изумлённо оглядывается вокруг свежеразрезанными наискось глазами, с новым, но хорошо знакомым сладким привкусом на языке: привкусом азиатской крови. У изумления есть основания, оно изумление собой, восхищение несмотря ни на что длящейся жизнью.
Есть ли основания у слёз, литься из этих глаз, этого мы не знаем. Зато благодаря им мы узнаём, что плачем. Это совсем детский, с тихими всхлипываниями плач. Его можно и не услышать, но слёзы видны всем. Нас не может быть не жаль, а вот и симптомы жалости, прежде всего - хихиканье скрипача, уподобленное хрипящему пиликанью его примитивного инструментика, хрр-брр. Пляши, мол, я тебе подыграю, доченька. Оказывается, этот очередной претендент на роль папочки корчится на полу у наших ног. По его дрожащему подбородочку стекают пузыристые слюни.
И следующие симптомы не заставляют себя долго ждать, очевидно, нас жалеют искренне, от всей души. Перекрывая слившую в себе плач и смех музыку шторма, бушующего в цирюльне, снаружи доносится звон стекла, а потом и металлические удары. Похоже, там кто-то решил подыграть нашей музыке на бубне, уронил его на булыжник переулка и тот заскакал по камням вниз. Или кто-то другой выбросил из окна прямо на площадь гигантский железный поднос. Прислушавшись, мы узнаём этот голос вопящий, истошные призывы нашей "Фиесты".