В поисках гармонии. Искусствоведческие работы разных лет - Нина Дмитриева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но все еще не названо главное условие состоявшейся сделки; черт, как опытный ростовщик, приберегает его к концу, когда все уже решено и пути к отступлению отрезаны. Это последнее условие он называет, снова приняв обличье мизерабельного босяка, грубо и прямо: «Не возлюби». Леверкюну запрещена привязанность к людям. Так раскрывается символический мотив холода, который с самого начала сопутствует образу Леверкюна, а в сцене диалога напоминает о себе веянием ледяной стужи, исходящим от пришельца.
Как ни готов ко всему Леверкюн, это условие поражает его больше, чем рассказы о муках преисподней. Он пытается опять восстать против загадочной логики гостя, кладущего «в основу делового договора такое зыбкое, такое путаное понятие, как любовь. Неужели черт собирается наложить запрет на похоть? Если же нет, то он вынужден примириться также с симпатией и даже с caritas [нежностью], иначе должники его все равно обманут. То, что я подцепил и из-за чего ты на меня притязаешь, – чем оно вызвано, как не любовью?»42
Леверкюн хочет ухватиться за свою любовь, как за спасительный якорь. Еще раньше, в разговоре с Цейтбломом, он в невольных поисках внутреннего самооправдания пускался в такие же «психологические софизмы». Он говорил: «Тяга к чужой плоти означает преодоление того обычного противодействия, которое вытекает из взаимной отчужденности, царящей между “я” и “ты”, между собственным и посторонним <…>. Тут уж не обойтись без понятия любви, даже если душа здесь как будто и ни при чем»43.
Однако черт недаром издевается над «психологическими придирками» Леверкюна – это и на самом деле только жалкие софизмы. Черту не помеха то мнимое «преодоление отчужденности», которое осуществил Леверкюн; напротив, оно ему на руку, так как оно есть в действительности усугубление разобщения между людьми. «Гетера Эсмеральда» не была для Леверкюна самоценным человеческим существом, таким же самостоятельным духовным организмом, как он сам, а только неким эфемерным носителем «хмельной инъекции», которой ему, Леверкюну, надлежало подвергнуться. Влечение Леверкюна к «ядовитому мотыльку» исключало представление о чужой личности, судьбе и жизни; стало быть, здесь было не приобщение к другому «я», а его заведомое, истребляющее отрицание, с которым Леверкюн только утверждается в пустынном эгоцентризме своего бытия.
Любовь, которую запрещает ему черт, – другого порядка, и черт знает, что делает, когда говорит: «Любовь тебе запрещена, поскольку она согревает». Кажется, тут есть противоречие: не сам ли черт призывал Леверкюна к выражению страданий человечества? И разве возможно это без любви к человечеству, а значит, и к реальным людям?
Но здесь-то и оказывается, что отказ от руководства разума есть вместе с тем и отказ от мудрости доброты, от ощущения своей причастности к человеческому целому. «Непросветленный» крик отчаяния – это всегда крик отъединенного, одинокого человека, потерявшего живое ощущение связей, и чем более он отъединен, тем отчаяние безвыходнее.
Любовь к людям – реальное расширение тесных границ личности, действительное преодоление отчужденности между «я» и тем, что «вне меня», поэтому она не может быть непросветленной, поэтому ее пути сходятся с путями разума. Она не может вылиться в крик ужаса. Чайковский говорил: если жизнь становится для тебя невыносимой, иди к людям, смотри и слушай, как они веселятся, живи их радостью, и она станет твоей радостью. И если люди страдают, то их общее страдание – совсем не то, что цинизм отчаяния и самоглумление одинокого существа.
Начало статьи Александра Блока о «болезни иронии» выше уже приводилось. А кончается она следующими замечательными словами: «Есть священная формула, так или иначе повторяемая всеми писателями: “Отрекись от себя для себя, но не для России” (Гоголь). “Чтобы быть самим собою, надо отречься от себя” (Ибсен). “Личное самоотречение не есть отречение от личности, а есть отречение лица от своего эгоизма” (Вл, Соловьев). Эту формулу повторяет решительно каждый человек, он неизбежно наталкивается на нее, если живет сколько-нибудь сильной духовной жизнью. Эта формула была бы банальной, если бы не была священной. Ее-то понять труднее всего. Я убежден, что в ней лежит спасение и от болезни “иронии”, которая есть болезнь личности, болезнь “индивидуализма”. Только тогда, когда эта формула проникнет в плоть и кровь каждого из нас, наступит настоящий “кризис индивидуализма”. До тех пор мы не застрахованы ни от каких болезней вечно зацветающего, но вечно бесплодного духа»44.
Что можно к этому добавить? Разве только еще одну подобную «формулу», которая принадлежит человеку, жившему «сильной духовной жизнью», – Альберту Эйнштейну: «Подлинная оценка человека состоит в том, в какой степени и в каком смысле он смог добиться освобождения от своего “я”»45.
Запрещая Леверкюну любовь, его злой гений навеки запирает его в темницу собственного «я», и в этом-то заключается самая страшная казнь. Мотив «запрета любви» меньше всего можно считать данью писателя романному жанру и сказочной традиции: он важен для сути проблемы, за ним кроется широчайшая социальная символика.
Заключив сделку, Леверкюн действительно обретает желанную раскованность и тот «натиск восторга», о котором когда-то говорил Врубель как о свойстве истинного художника. Тут черт его не обманул: он выполняет условия договора. Но, странная вещь, отныне, что бы ни сочинял Леверкюн, все имеет один предмет, один центр притяжения – его самого, его обреченность. Та сделка, которая была, казалось ему, лишь средством избавиться от бесплодия, становится и единственной темой-. Леверкюн заперт в нее, как в клетку, уподобляясь аллегорической змее, вечно пожирающей самое себя. Прорваться за эти пределы и жить в других людях Леверкюну не дано.
И все-таки он выражает дух своего времени и, значит, осуществляет связь с людьми, но в негативном смысле. В том смысле, что его участь не только его участь, одиночество не только его удел. Так узник, заключенный в одиночную камеру, никогда не видя и не слыша своего товарища по заключению, все же угадывает его переживания по аналогии со своими – ведь и он сидит в одиночке. Леверкюн – носитель негативного, парадоксального единения, единения на основе разобщенности. И вся музыка его пропитана духом негативности, «переобращения» гуманистических ценностей; в этом «переобращенном» состоянии они сохраняются и напоминают о себе. Отсюда замысел последней кантаты как трагического антипода бетховенской Девятой симфонии, отсюда и рождающаяся «надежда по ту сторону безнадежности».В своем движении к гуманизму «от противного», «от обратного», Леверкюн не похож на разносчиков ходячих декадентских воззрений. Это явствует из описаний посетителей мюнхенских салонов. Характеризуя эту среду, Томас Манн решительно отделяет от нее Леверкюна, хотя многое из того, что походя высказывается в салонных беседах, представляет как бы карикатуру на выстраданные идеи и поиски композитора.
Здесь мы встречаемся с «консерватором-классиком» Ридезелем и «ультрареволюционным консерватором» Брейзахером. Эта пара, как в сатировской драме, передразнивает драматическую коллизию основного действия – конфликт Цейтблома и Леверкюна, переводя ее в гротесковый и низменный план. Бывший кавалерийский полковник фон Ридезель, обожающий классический балет «за грациозность» и с грехом пополам играющий на рояле, «видел во всем старом и историческом оплот против всего новомодного и разрушительного… и, ратуя за старину только по этому принципу, в сущности ничего в ней не смыслил. Ибо если нельзя понять нового и молодого, не разбираясь в традициях, то и любовь к старому, стоит лишь нам отгородиться от нового, вышедшего из него по исторической необходимости, делается ненастоящей и бесплодной»46. Несложный консерватизм «его превосходительства» для Леверкюна находится «по ту сторону всяких оценок», «даже по ту сторону насмешки», но Цейтблом в глубине души все-таки чувствует некоторую снисходительную симпатию к Ридезелю. Зато активную антипатию вызывает у него культур-философ Брейзахер.
Этот сноб и краснобай представляет фигуру более любопытную, чем допотопная окаменелость – Ридезель. Брейзахер – тоже консерватор, «фрондирующий против буржуазно-либеральных вкусов». В истории культуры Брейзахер видит последовательный процесс упадка и вырождения. Он с крайним презрением отзывается о переходе живописи от плоскостности к перспективе, ибо «иллюзия – это самый низкопробный, самый угодный черни принцип искусства» (как похоже и вместе с тем как непохоже на мысли Леверкюна). Он усматривает регресс и в переходе музыки от монодии к многоголосью и гармонии и еще больший регресс – в переходе к инструментальной музыке двух последних столетий, так что уже Бах для Брейзахера является примером модернистского вырождения. Для Брейзахера нет ничего более ненавистного, чем «жиденькая гуманистическая похлебка», и, переходя к рассуждениям о Ветхом Завете, он находит ее даже у Соломона и Давида. Эпоха Моисея, описанная в Пятикнижии, – вот это, говорит Брейзахер, была «эпоха подлинной народности»: тогда бога еще не отправляли в абстрактные небеса, он жил на земле и питался жертвами из доподлинной крови и жира; тогда не было таких вяло богословских понятий, как «грех» и «кара», а речь шла только «о причинной зависимости между ошибкой и аварией»; не было попрошайнических молитв, а было энергичное, требовательное заклинание, «принуждение бога».