Прогулки по Серебряному веку. Санкт-Петербург - Вячеслав Недошивин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут вот на чем стоит, думаю, остановиться. Георгию Иванову как мемуаристу с «легкой руки» Ахматовой и Надежды Мандельштам у нас долго не верили. Считали все его «писания» в эмиграции чистой ложью, «пашквилями», как сказал Осип Мандельштам. Мемуары Иванова, действительно, дают повод к упрекам – он сам признавался, что некоторые эпизоды просто придумывал. Но Ахматова и Мандельштамы особенно возмущались всем, что касалось причин ареста и гибели Гумилева. В какой-то степени так они пытались защитить Гумилева, спасти его для читателей. Напрасно! Напрасно спасали, выставляя Гумилева в антибольшевистском заговоре чуть ли не невинной овечкой. Ведь почти все, что написал «выдумщик» Георгий Иванов об участии Гумилева в заговоре, все, что отвергалось Ахматовой как ложь и выдумка, – все подтвердилось документально! И якобы легенда о 200 тысячах рублей, которые, как показал на следствии профессор Таганцев, «глава заговора», на самом деле были даны Гумилеву на расходы. И «сказки» о ленте для пишущей машинки, полученной поэтом от заговорщиков. И прокламации, которые поэт обещал «составить», если «вспыхнет» Кронштадт. И даже обещания его «сколотить» группу интеллигенции для борьбы с большевиками в решающий момент – все это было[163]. Был, представьте, и Голубь. Он, как и Гумилев, погибнет. Их свяжет в общем-то одно дело. Но рассказ об этом многотомном «деле» будет уже у последнего петербургского дома поэта.
…Сюда, на Английскую набережную, придут весной 1921 года и сядут у воды на бревна два поэта – Гумилев и Николай Оцуп. Мимо будут плыть льдины, плыть в залив, к Кронштадту, где только что был подавлен «контрреволюционный мятеж». Оба потрясенно будут думать именно об этом. Они только что видели на Гороховой прогрохотавшие мимо них, осевшие на рессоры, грузовики. На открытых машинах, вспоминал Оцуп, вооруженные курсанты везли сотни обезоруженных кронштадтских матросов – участников мятежа. С одного грузовика кто-то крикнул им: «Братцы, помогите, расстреливать везут!» Я, пишет Оцуп, бессознательно схватил Гумилева за руку. Гумилев перекрестился. И только здесь, на бревнах, тихо сказал Оцупу: «Убить безоружного – величайшая подлость. – И, словно встряхнувшись, добавил: – А вообще, смерть не страшна. Смерть в бою даже упоительна…»
Он будет расстрелян чекистами, как и положено, безоружным.
Но при этом – не ищите здесь противоречия – умрет все-таки в бою…
40. ЛЮБОВЬ, СМЕРТЬ И СТИХИ (Адрес седьмой: Невский пр., 15)
«Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь. Гумилев». Восемь слов поэта. Больше не напишет уже ничего. Эту записку в будущее Гумилев нацарапал на стене общей камеры №7 (по другой версии – 77) в Доме предварительного заключения (Шпалерная, 29). Восемь слов его не только навсегда запомнит Георгий Стратановский, также арестованный по «Таганцевскому делу», но и будет хранить их в тайне – уму непостижимо! – семь десятилетий. Рискнет рассказать о них только сыну. Вот в каком сумасшедшем страхе держали страну большевики – те, которые, по словам Гумилева, казались ему когда-то не опаснее львов…
Последний свой год Гумилев прожил, как один день. Год, как день! Я бы сказал – как выстрел. Но вот странность: за весь этот год, на вершине удач в стихах и любви, он, фаталист, ни разу, кажется, не заговорит о смерти. Напротив, с другом Шилейко поспорил, что проживет до пятидесяти трех лет. А Ходасевичу в доме, где потом будет кинотеатр «Баррикада», в последнем своем доме, говорил, что собирается жить аж до девяноста лет. Говорил (непредставимо!) за час до ареста, когда в другом здании, на Гороховой, 2/6, сотрудник ЧК Мотовилов (по другому прочтению – Мотивилов или даже Монтвилло) уже подписал ордер на его арест у председателя ЧК Г.Семенова и даже вызвал машину, чтобы ехать за ним. «Непременно до девяноста! – твердил Ходасевичу. – Мы однолетки, а поглядите: я, право, на десять лет моложе. Это потому, что я люблю молодежь. Я со студистками в жмурки играю и сегодня играл»…
Играл – это правда. Но ведь и со смертью – играл. С Немировичем-Данченко, писателем, обсуждал планы бегства из «советского рая». «Я хотел уходить через Финляндию, – пишет Немирович-Данченко, – он – через Латвию… Помирились на эстонской границе… Он… не раз говорил мне: “На переворот в самой России – никакой надежды. Все усилия тех, кто любит ее и болеет по ней, разобьются о сплошную стену небывалого в мире шпионажа… Из-за границы спасение тоже не придет… Нет, здесь восстание невозможно… И готовиться к нему глупо…”» О том же вспоминал в Париже и поэт В.Познер. «Вот наступит лето, – говорил ему Гумилев, – возьму в руки палку, мешок за плечи и уйду за границу: как-нибудь проберусь». Эти слова сказал весной 1921-го… За четыре месяца до ареста.
Впрочем, слова словами, а на деле, как я уже говорил, прожил этот роковой, последний год свой беспечно, словно насвистывая. И когда в мае носился на миноносце по Черному морю (его пригласил бывший царский контр-адмирал, военспец Александр Васильевич Немитц, командующий морскими силами республики), и когда раз в неделю регулярно ходил в дом к Горькому пить итальянское вино, водившееся у того, и читать стихи своей поклоннице Варваре Шайкевич и когда прожигал время на медвежьей шкуре у камина в квартире Ирины Одоевцевой на Бассейной (ул. Некрасова, 58-60).
Здесь у нее, своей ученицы, влюбленной в него, скоро скажет: «Я очень надеюсь, что Бог услышит мои молитвы и пошлет мне достойную героическую смерть… Не сейчас, конечно… Ведь я еще столько должен сделать в жизни». А пока лишь жмурился от мирного удовольствия. «До чего приятно, – говорил, греясь у каминного огня, – будто меня шоколадным тортом угощают»…
Замыслы, кстати, и впрямь лелеял грандиозные. Написать историю мира с его сотворения, в двенадцати книгах; пять томов «Искусства поэзии», по триста страниц каждый; поэму «Дракон», тоже чуть ли не в три тома. Когда ему сказали, что такой поэмы никто и не прочтет, он ответил не без веселой угрозы: «Зато когда-нибудь ее заставят зубрить…»
Год, как выстрел, но выстрел – в будущее! Писатель Евгений Замятин скажет про те дни: «Мы были заперты в стальном снаряде и во тьме, в тесноте, со свистом неслись неизвестно куда». Неслись – верно. Вот только так ли неизвестно – куда? Гумилев, цельная натура, несся (готов поручиться!) к мечте детства – к славе! Смотрите: издал сборник «Шатер», организовал студию «Звучащая раковина», был избран ни много ни мало председателем Союза поэтов. Что говорить, он так летел к славе, что и после расстрела, в тот же год и в следующий, словно по инерции прошибающего время снаряда, вышла в свет его новая книга «Огненный столп» и были переизданы «Жемчуга», «Костер», «Фарфоровый павильон». Небывалый, может, единственный в истории русской и советской цензуры случай! Государственный преступник казнен, а книги его, словно отстреливаясь от палачей, выходят и выходят…
«В шестнадцать лет, – скажет про Гумилева критик Голлербах, – мы знаем: любовь, смерть и стихи – это прекраснее всего на свете. Потом забываем: дела, делишки, мелочи жизни убивают романтические “фантазии”. Но Гумилев не забыл, не забывал всю жизнь». Под этим знаком – «любовь, смерть и стихи» – прошел и последний его день на свободе[164]…
Часов в пять, после игры в жмурки со студийцами, когда в ЧК на Гороховой еще совещались, как брать Гумилева, где оставить засаду, а завотделом учреждения, некто Серов, еще только собирался утверждать и подписывать ордер на обыск, поэт, помахивая пестрым, «африканским» портфелем, отправился провожать свою ученицу и последнюю любовь – Ниночку Берберову. Это была их седьмая встреча. И хотя Гумилев ей решительно не нравился (она едва ли не треть будущих своих воспоминаний посвятит именно этой теме), Берберова тем не менее, зарекаясь встречаться с ним, встречалась-таки. А как иначе?! Он ведь и последней любви добивался так же, как первой, – тараном! В одно из свиданий, свернув с Гагаринской на Неву, они двинулись к Зимнему дворцу. «Мы шли и смотрели на пароходик, на воду, на мальчишек, – вспоминала Берберова. – Внезапно Гумилев остановился и протянул мне только что купленные им книги: Сологуба, Анненского. Я сказала, что не могу принять подарка. “У меня эти книги есть, – настаивал он, – я их выбрал для вас”. – “Не могу”, – сказала я. И тогда он высоко поднял их и широким движением бросил в Неву. Я вскрикнула, свистнули мальчишки. Книги поплыли по синей воде…» Картинный, конечно, жест, но, знаете ли, на женщин производит впечатление! А за четыре часа до ареста, в последнюю встречу с ней, достал вдруг из портфеля черную тетрадку и прочел посвященное Берберовой стихотворение: «Я сам над собой насмеялся // И сам я себя обманул, // Когда мог подумать, что в мире // Есть что-нибудь кроме тебя…» Обещал заполнить стихами в ее честь всю тетрадь, но прочитанное стихотворение оказалось в ней первым и последним. Вообще последним…