Возвращение Мюнхгаузена. Воспоминания о будущем - Сигизмунд Доминикович Кржижановский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пространство, – рассуждал я еще в годы самой ранней юности, – нелепо огромно и расползлось своими орбитами, звездами и разомкнутостью парабол в беспредельность. Но если вобрать его в цифры и смыслы – оно с удобством умещается на двух-трех книжных полках. Я давно уже предпочитал узкие книжные поля однообразным верстам земных полей; книжный корешок всегда казался мне умнее путаных рацей о каких-то „корнях вещей“; самое нагромождение этих вещей, окружавших глаз, казалось мне куда грубее и неосмысленнее тонких и мудрых сцеплений из букв и знаков, запрятанных в книги. Пусть книжные строки и отняли у меня половину зрения (55 %), я не сержусь на строки: они слишком хорошо умели быть покорными и мертвыми. Только они, эти молчаливые черные значки, и освобождали меня, пусть ненадолго, но освобождали от власти назойливых, вялых и сонных скук. Именно в это время я, заканчивая Институт востоковедения, целиком ушел в кропотливую работу над диссертацией: „О букве «Т» в тюркских языках“.
Я и сейчас еще полон благодарности к маленькому двурукому „Т“ за все его хлопоты и помощь, какую оказало оно мне в мою черную бессветную полосу. „Т“ водило мои глаза из лексикона в лексикон, вдоль длинных колонок слов, не давая ни на миг прорваться забытью; крохотная, чернотелая буква ворошила для меня книжные пылины, показывала спутавшиеся абзацы старых глоссариев и сборников синтагм. Иногда она, пытаясь занять меня, играла со мной в прятки: я искал ее, кружа карандашом по строкам и вдоль книжного поля, пока крохотный значок не отыскивался среди иных букв и начертаний. Иногда я даже улыбался при этом. Да-да, улыбался. Но спутница моих досугов умела и больше утешать. „Ведь «я» это буква, – говорила она, – такая же, как и я. Всего лишь. Стоит ли о ней печалиться. Была и нет“.
Помню, тогда я между делом, так, шутя, занялся филологией „я“. Где-то у меня – в папке – если только не затерялись – должны бы сохраниться тогдашние заметки. Но искать сейчас некогда. Цитирую по памяти (боюсь, не точно): „…у «я» изменчивый корень, но всегда короткая фонема. Я-ich-moi-I-yo-ἐγῴ-io-ego-aз. Можно предполагать процесс укорочения, так называемое «стяжение». Вероятно, последствия обычных речевых скороговорок Впрочем, фонетически тут многое неясно. Кстати, при подсчете слова «ich» у Штирнера оказалось: под «ich» ушло почти 25 % текста (если считать все производные). Этак еще немного, и весь текст зарастет сплошным «я». А если обыскать жизнь: много ли в ней его?“
К сумеркам хлопотливое „Т“, умаявшись, ложилось обычно под книжную закладку, а я, не тревожа его больше и не зажигая огня, – маятником из угла в угол. И всякий раз мне ясно было слышимо, как в пустоту, с тонким и острым звоном, капля за каплей, – душа. Капли были мерны и звонки, и был в них все тот же знакомый стеклистый звук. Может быть, это была псевдогаллюцинация, не знаю: мне все равно. Но тогда я назвал этот феномен особым словом: психоррея. Что значит – истечение души.
Иногда этот мерный – капля за каплей – лёт в пустоту даже пугал меня. Я зажигал свет и прогонял и сумерки, и псевдозвук прочь. И сумерки, и скуки, и „Т“, и галлюцинации уходили; тогда-то и начиналось то последнее одиночество, ведомое лишь немногим из живых, когда остаешься не только без других, но и без себя.
Впрочем, был у меня некий другой, чужеродное что-то, нарушавшее мои черные досуги. Дело в том, что с довольно ранних лет меня стал посещать один странный примысл: 0,6 человека. Возник примысл так: как-то, чуть ли не в отрочестве, роясь в учебнике географии, я наткнулся на строку: „В северной полосе страны на одну квадратную версту-пространства – 0,6 человека“. И глаз точно занозило строкой. Зажмурил веки и вижу: ровное, за горизонт уползающее белое поле; поле расчерчено на прямоуглые верстовые квадраты. Сверху вялые, ленивые хлопья снега. И на каждом квадрате у скрещения диагоналей оно: сутулое, скудное телом и низко склоненное над нищей обмерзлой землей – 0,6 человека. Именно так: 0,6. Не просто половина, не получеловек. Нет, к „просто“ тут припутывалась еще какая-то мелкая, диссиметрирующая дробность. В неполноту – как это ни противоречиво – вкрадывался какой-то излишек, какое-то „сверх“.
Пробовал прогнать образ. Нет – цепок. И вдруг: одно из полусуществ, которые я ясно видел с ближайшего к глазу квадрата, стало медленно поворачиваться ко мне. Я пробовал отвести глаза и не мог: будто срослись с пустыми мертвыми глазницами 0,6.
И нигде – ни травинки, ни хотя бы обмерзлого камня, пятнышка; бездуновенен воздух и сверху вялые, рыхло-спадающие снежные хлопья.
С тех пор 0,6 человека повелось ходить ко мне в дни пустот. В мои черные промежутки. Это был не призрак, видение, сонная греза. Нет – просто так: при́мысл.
Сейчас, когда я пробую в возможно более точных терминах описать тот, скажем, несчастный случай с „я“, о котором писано выше, мне помогают символы математической логики. Точка может быть отыскана в пространстве, говорят они, лишь при посредстве скрещения координат. Но ведь стóит координатам разомкнуться, и – пространство огромно, точка же не имеет никакой величины. Очевидно, мои координаты разомкнулись, и отыскать меня, психическую точку в беспредельности, оказалось невозможным.
Или еще яснее: учение о кривых знает такие мнимые линии, которые, пересекшись, дают реальную точку. Правда, „реальность“ ее своеобразна: из фикций. Пожалуй, это-то и будет мой случай.
Так или иначе, но я не стал извещать ни „друзей“, ни „знакомых“, не стал выпрашивать ни у кого причитающихся мне „прискорбий“ и, не заботясь о траурной рамке для своего имени, подумал лишь о том, как бы вернее и крепче включить мнимую „психическую точку“ в сомкнутый квадрат моей жилплощади, подалее от глаз всех этих плохих математиков, не умеющих отличить реальное от мнимого, мертвое от живого. И родные, и знакомые, и даже друзья – чрезвычайно слабо разбираются в неочевидностях, пока им не подадут человека в гробу, в виде этакого cadaver vulgaris[43] под трехгранью крышки, с двумя пятаками поверх глаз, – они все еще будут с тупым упрямством, лезть к нему со своими соболезнованиями, расспросами и традиционными „как поживаете“.
Окончив институт, я переехал в Москву и поступил на физико-математический факультет по отделу чистой математики. Кончить не удалось. Однажды, когда я с четырьмя томами „Философского лексикона“ (Гогоцкого) под мышкой, возвращаясь из фундаментальной библиотеки университета домой, проходил длинным сводчатым коридором, дорогу мне перегородила тесная толпа студентов, запрудившая вход в раскрытые двери аудитории. Очевидно, это была сходка. Чья-то голова, выдернувшись из толпы, крикнула странно, по-птичьи, вытягивая шею из синего воротника:
– Лишние пусть уйдут. Остальные в аудиторию.
Слово „лишние“ вдруг стреножило мне ноги. Охватив обеими руками расползавшиеся от толчков тома лексикона, я переступил порог лекционной аулы. Двери закрылись. Сначала были длинные, малопонятные мне речи. Потом короткое слово: полиция. Лексикон вдруг стал до неприятного тяжелым и мучительно оттягивал руки. Нас переписали и повели – меж штыков в манеж. Еще одна дверь – закрылась. Я чувствовал себя все недоуменнее и недоуменнее. Да и вокруг взбудораженность явно опадала. Кое-где на лицах проступало что-то вроде уныния.
Мне было скучно. Минуты медленно ползли по циферблату. Дверь не размыкала створ. Я стал перелистывать свой лексикон. Это был своего рода библиографический раритет. Издание начала XIX века. Сразу же на глаза попалось слово: Ифика.
Тогда я понял: старый словарь был умным собеседником. Ну разумеется, только она, старомодная и маловразумительная Ифика, и могла запереть меня вместе со всеми этими никак не нужными мне людьми внутри какого-то манежа.
Сейчас, проверяя материал памяти, я вижу, что в мое мышление всегда вкрадывался какой-то фатальный просчет, ошибка, неизменно и упрямо повторявшаяся от раза к разу: все совершавшееся под моей лобной костью я считал чем-то абсолютно неповторимым; психоррею мыслил только как бы в одном экземпляре. Я не подозревал, что процесс психического омертвления мог быть ползучим – из черепа к черепу, с особи на группу, с группы на класс, с класса на весь общественный организм. Пряча свое полубытие за непрозрачными стенками черепа, тая его, как стыдную болезнь, – я не учел того простого факта, что то же могло происходить и под