На благо лошадей. Очерки иппические - Дмитрий Урнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любил ли Лермонтов лошадей?
«Конь же лихой не имеет цены:Он и от вихря в степи не отстанет,Он не изменит, он не обманет».
Песня КазбичаПрочел я статью о лошадях в жизни и творчестве Лермонтова. Собственно, было две статьи двух авторов: одна – о жизни, другая – о творчестве. Вторая, о творчестве, до меня не дошла, а первую – прочел. Статья старательная и содержательная, но авторы, видно, вроде меня – литераторы, лошадьми интересующиеся. Иначе они бы не спутали лермонтовского Парадера, орлово-растопчинца, с орловцем. И я некогда большой разницы тут не видел, но меня такие знатоки, как Липпинг, отучили. Что касается лошадей, никого я учить не смею. Как литературного биографа, статья заставила меня задуматься над вопросом, ответ на который для авторов был, кажется, ясен: любил ли Лермонтов лошадей?
В самом деле, его стихи, рисунки, повесть «Бэла» говорят сами за себя. Однако говорят о его творениях. И как говорят! Колдовство! Стоит мне только подумать о «Герое нашего времени», у меня, прямо скажу, начинает шуметь в голове в память о том головокружении, что было вызвано первым, ещё в шестом классе, чтением лермонтовского романа и с тех пор перечитанного несчетное число раз. И каждый раз – шум, сопровождаемый головокружением.
Лермонтовские места расположены между двумя конзаводами – Карачаевским, где разводят кабардинцев, и под «Змейкой», где разводят арабов. Мне посчастливилось: все эти места я объехал верхом. Шум горных рек, шорох ветра и совершенно несравненной ароматной чистоты воздух тех мест слились в моей памяти с магией лермонтовской прозы и лермонтовского стиха. В тех же краях – Пятигорский ипподром. В Шотландке, где Лермонтов совершил последнюю в своей жизни верховую прогулку, ездили мы с тренером Виктором Дорофеевым. Повидал я лермонтовские пейзажи. Чуть было из седла не выпал. Лошадь сбросила? Нет, я же говорю – выпал: от силы литературных ассоциаций. Было это на перевале. Доверили мне в Карачае кабардинца, еду следом за табунщиком. Он – человек молодой, родился и вырос не здесь – в Казахстане, куда их всех после войны выслали. Жалуется: зря старики притащили обратно. Там лучше жилось – просторнее. Вдруг плеткой показывает куда-то вперед и вверх. Что это, спрашиваю. А в ответ – цитата! «Гут-гора». Тут и пошла у меня голова кругом. У меня, право, было такое чувство, будто не человеческая рука, а некий горный дух взял и написал волшебные строки.
Однако жизнь – не творчество, это материал для творчества. Всё, что великий поэт любил, любил он любовью демонической – «и ничего во всей природе благословить он не хотел». По сравнению с такими любителями верховой езды, как Пушкин или Толстой, кавалерист Лермонтов – профессионал. Да, сравнительно. А конник до мозга костей, для которого лошади – жизнь, тот не оставил бы классного коня (как это сделал поэт) на нерадивого, что называется безрукого конюха, в результате Парадер запаршивел и даже одичал.
Авторы тех же статей спорят с кадровыми кавалеристами, однополчанами Лермонтова, осуждавшими его броски на завалы и другие с кавалерийской точки зрения безрассудные действия во время службы на Кавказе. Думаю, не нам их рассудить. Одно позволю себе заметить: проявляя безрассудство, решал поэт свои творческие проблемы – не кавалерийские. Безрассудством был и демарш Пушкина, едва не попавшего вместе с лошадью под копыта собственной кавалерии, но тогда не было бы «Путешествия в Арзрум».
Замечательный случай отмечен в записках А. А. Стаховича, кавалергарда, а впоследствии театрального энтузиаста. На большом смотре у него захромала лошадь. Доложил. Приказали дать другого коня. Подводят какого-то серого. «Чья лошадь?» – у вахмистра спрашивает Стахович, поднимаясь в седло. «Поручика Лермонтова!» Мысль о том, говорит автор записок, что я сижу на лошади несчастного Лермонтова (это было вскоре после роковой дуэли), настолько не давала мне покоя, что я плохо держал строй, не слышал приказаний и заслужил в конце концов выговор. Дорога́ такая связь, пусть через лошадь, но с Лермонтовым!
Мыслящая лошадь
– Сено, – думал Изумруд.
А. И. Куприн, «Изумруд»Куприн, принимаясь писать «Изумруда», держал лошадь прямо у себя в доме. Об этом рассказывает в своей книге Ксения Куприна, а мне удалось получить от неё изустное подтверждение. Пришел как-то в Институт, сдаю на вешалке пальто, рядом средних лет женщина пальто получает от старушки-гардеробщицы. Благодарит. Старушка отвечает по-старинному. Тут я слышу: «Мой отец тоже так говорил». В ответ на вопрос, а кто же был ваш отец, слышу: «Куприн».
Держал он лошадь сначала на террасе, а потом просто в спальне: ему хотелось в совершенстве постичь лошадиную «душу», конскую «психологию». И вот результат. «Сено», – думает Изумруд, жуя сено. Совершенно по-лошадиному (что ни говорил бы Лоренц).
Однако тут же Куприн допустил ряд специальных обмолвок. Их даже так много, что кажется, они сделаны нарочно, чтобы показать, насколько это не имеет значения, когда схвачен «смысл», атмосфера, высшая правда. «Семимесячный стригунок», когда стригунком считается годовалый жеребенок; «Изумруд спал стоя, покачиваясь», что есть серьезный порок, называемый «медвежьей качкой», за который рысаков, как правило, бракуют, удаляют с ипподрома; наконец, «селезенка, екающая от сытости», хотя всякий, кто только переступил порог конюшни, разубеждается в пресловутой «селезенке», екающей будто бы от сытости. Почему-то у кобыл ничего не екает от сытости! Это у жеребцов в паху с шумом выходит из препуциального мешка воздух.
Но Куприн обо всем этом не заботится, зная самый дух бегов. Вот если писатель не чувствует атмосферы, тогда даже достоверный профессионализм и уж тем более ошибки сразу делаются заметны и раздражают. Чехов считал: «Нельзя изобразить на сцене смерть от яда так, как она происходит на самом деле», и художник имеет право создать свою картину, однако про себя он должен знать все медицински достоверно, по-чеховски: «Согласие с научными данными должно чувствоваться и в условности…» Условность допустима, я думаю, когда использована с большим знанием достоверности, как описание пиратов у Дефо, который в океан не выходил и на необитаемом острове не жил, но в руках морских разбойников побывал: ему этого было достаточно, чтобы убедить читателей в правдивости, что достовернее, чем ложь.
Куприн не хотел и сравнивать себя с толстовским гением, поэтому свой «лошадиный» рассказ он посвятил памяти «несравненного пегого рысака Холстомера», намекая тем самым, что в литературной иерархии он свое место знает. Однако некоторые критики готовы были отдать ему предпочтение, считая, что у Куприна получилась лошадь как лошадь, размышляющая всего-навсего о сене, с лошадиной правдоподобностью вспоминающая своих конюхов и своего наездника, а толстовский мерин с его рацеями о добре – это переодетый в лошадиную шкуру толстовец. Каюсь, и я к тому же мнению склонялся, пока не прочел разбора, сделанного толстовской повести таким авторитетом, как Бутович. У того был авторитет двойной – знатока конного дела и, судя по тому, как он писал, одаренного литературным чутьем и пером. Взялся я перечитывать «Холстомера». «Так, ничего, Нестер…» как бы говорит старик-мерин, взмахивая хвостом. О, сколько сказано одним только взмахом хвоста!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});