Новый Мир ( № 4 2011) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вторую половину читать “скучно и грустно”. Не потому что поэт стал писать хуже или как-то по-другому. Нет, не хуже и не по-другому. И его “Иван Иванычу” все так же девяносто восемь лет, и все так же путеводной звездой горит лампочка в уборной. Ну разве что подменит иногда в стихах “Иван Иваныча” какая-нибудь “Вера Михайловна”: “Нынче погодка, замечу вам, славная, / В небе ни облачка нынче с утра, / С добрым вас утречком, Вера Михайловна, / Ангел мой, свет, просыпаться пора!” Это — почти конец книги, год 2005-й. А не то что смеяться или просто хмыкать, но и дослушивать, чем там у автора закончилось с Верой Михайловной, не очень хочется…
Прежде смешное и интересное стало несмешным и неинтересным. Вины поэта в этом нет. Эпоха ушла, наступившая оказалась скудна на новые смыслы. И блистательное поколение “бебибумеров” (рожденных в послевоенное пятилетие) все “песни прежние поет”, и слушать это уже невмоготу, а те, кто мог бы по-другому, все не приходят. Острит Жванецкий — смеяться невозможно; а кто острит лучше? Поет Пугачева — слушать невозможно; а кто ее “перепугачевит”? Иронизирует Иртеньев… А кто в этом жанре — лучше? Ни Быков в “Новой газете”, ни Емелин в “Соли”, при всем таланте и резвости. Беда в том, что сам этот жанр сузился и зарос лопухом, как речка-старица. То есть стал тем, чем ему и положено быть, — рифмованным фельетоном, полуфольклорным-полужурналистским стихотворным продуктом. То, что у Иртеньева этот фельетон побогаче “культурным слоем” и интертекстуальными перекличками, делает его более интересным для литературоведов, но от этого не менее исчерпанным. Как, например, не потеряли интерес для музейщиков и искусствоведов картины Комара и Меламида… Нет, сказать, что книга неудачна, нельзя: нет провалов, нет корявостей; все хорошо. Только не знаешь, что с этим “хорошо” делать.
Е. А. Б у н и м о в и ч. Избранное. М., “Мир Энциклопедий Аванта+”, 2010, 224 стр.
Бунимович — почти ровесник Иртеньева, оба стояли у истоков клуба “Поэзия” (1985 — 1990), но главное — оба в начале 80-х разрабатывали одну и ту же ироничную, цитатно-центонную жилу неофициальной поэзии. Правда, уже в тех стихах Бунимовича можно заметить большую афористичность, концентрированность смысла, чем у большинства тогдашних “иронистов”. Да и маска “маленького человека”, “иван-иваныча”, у Бунимовича отсутствует. Поэт говорит от первого лица, вполне осознавая пределы своего авторского “я”. “Я не поэт // может / этим и интересен” — так завершается стих 1986 года. Эта же самоирония-самоуничижение — в одном из последних стихов: “был такой евгений бунимович / полторы натуры мрамор бронза / ощущал предутреннюю горечь / устранял немедикаментозно”.
С начала 90-х центонность, игра с аллюзиями в стихах Бунимовича постепенно исчезает. Видимо, сказывается то, что сам автор — редкий, кстати, случай — довольно естественно и успешно начинает работать в поле политики, и сублимация “политического” в стихи потеряла смысл. Не осталось без последствий непосредственное знакомство с современной европейской поэзией, по отношению к которой иронизм, хотя и вписывался в постмодернистский мейнстрим, все же выглядел несколько провинциально. Стих Бунимовича становится графичнее, жестче, несколько более усталым: “то ли я устал от всякого языка / то ли все языки от меня устали / я теряю глаголы входя в обстоятельства / времени / места / цели // за свободу молчать благодарен статье ук” (в скобках, правда, замечу, что “право на молчание” содержится не в УК, а в УПК — Уголовно-процессуальном кодексе; но это, конечно, мелочи).
Впрочем, уже по стихам конца 1970-х видно, что рядом с Бунимовичем-ироником зрел, хотя и был менее заметен, Бунимович-элегик: “Какое медленное лето / на отмелях степного Крыма, / где цапля белая как прима / провинциального балета”. В стихах 2006 года это ощущение остановившегося времени остро возникнет в “брюссельском цикле”: “мы сидим у окна в кафе долго-долго / пьем бесконечный мятный чай сладкий-сладкий / как дождливо здесь ветрено как течет время / по стеклу по памяти по мостовой по мужским лицам”.
Поэзия Бунимовича не застыла, как у многих его талантливых сверстников, на 70 — 80-х, “чутьем, по собственной охоте” он выбрался из тупика — за что автору легко прощаешь и не слишком обязательные верлибры, и какое-нибудь совершенно нечитаемое: “зеркало пересыхает / амальгама фрактальна / самоповторы памяти / выводятся на ржавый дисплей”. Этих “фрактальных амальгам”, к счастью, в книге не так уж много. Похоже, идеальная форма для поэта — стихотворная миниатюра: “В пятидесятых рождены…”, “Возраст”… Или “Curriculum vitae”, им и завершу: “сначала пел в подземном переходе / как поплывет на белом пароходе // позднее пел на белом пароходе / как счастлив был в подземном переходе”.
Т. А. Б е к. Избранное. М., “Мир Энциклопедий Аванта+”, 2009, 352 стр.
Дань памяти не так давно ушедшему поэту; фактически — повторение последнего сборника Бек, вышедшего почти перед ее смертью. Сборник тем не менее интересен. При достаточно умеренном даре Бек смогла найти наиболее точно отвечающую ему тематическую линию: лирическую рефлексию над своим несовершенством. Ее предшественница в этом — ранняя Одоевцева, с ее “Нет, я не буду знаменита…”, только у Бек — без девичьего кокетства, без “огромного банта” (хотя “девочка с бантом” и возникает в одном из стихотворений Бек, но бант этот “завязан” уже по-другому).
Это ощущение неполноты даров сближает стихи Бек со стихами Бунимовича, у которого тоже порой прорывается самоуничижительное: “я все реже и реже / существую / психую / рифмую”. Но у Бунимовича это все же “боковая” тема, у Бек же она — ведущая еще с первых стихов. Ощущение поэтической обделенности тесно переплетено с чувством обделенности физической, женской: “Ненавижу свою оболочку! / Понимаю, что, как ни смотри, / Видно черную зимнюю почку, / А не слабую зелень внутри”. Отсюда — парадоксальное на первый взгляд принятие приближающейся старости — единственное для русской женской лирики (случай Лиснянской — все же нечто другое, без стоической самоиронии, как у Бек). “Я буду старой, буду белой, / Глухой, нелепой, неумелой, / Дающей глупые советы, — / Ну, словом, брошка и штиблеты”. Или — чуть более идиллическое, но не менее горькое: “А я подумала: когда / Я постарею и осунусь, / И буду медленно седеть, / И в садике весной сидеть, / И выводить гулять кота, — / Тогда / меня пронижет / юность”.
Все это дополняется чувством биографической обделенности — при вроде бы благополучном антураже: “Это я. Это слезы — мои, / И моя виноватость недетская. / А была: из „хорошей семьи”, / Голубица университетская”. Образ “девочки с бантом”, где бант — не украшение, но устрашение, насильственная “униформа” советского детства: “„Родиться в России с умом и талантом” / — Несчастье! Но хуже — родиться с гордыней, / Лишенной смирения... Девочка с бантом / Глядела как в шоке на ельник, на иней <…> На фрески в метро и на школьную доску… / Висела на брусьях. Зубрила таблицу. / Хозяйственным мылом стирала матроску / И строем ходила на „Синюю птицу””. Грустно. Точно.
В. А. П а в л о в а. Мудрая дура. М., “АСТ”, 2008, 160 стр.
Тема Веры Павловой ортогональна теме Бек. У Бек — поэтизация женской неудачи, пусть даже преувеличенной; у Павловой — женского счастья, пусть хрупкого и неверного. У Бек — старости (почти врожденной, вроде болезни), у Павловой — столь же непрерывной, подозрительно непрекращающейся юности; в свою старость лирическая героиня Павловой не слишком верит (“Кто научит меня стареть — / Лиля Брик? Шапокляк? Фрекен Бок?”). Героиня Бек может себя назвать “старой дурой” — книга Павловой называется “Мудрая дура”.
Что объединяет Павлову с Бек — сложное отношение с обстоятельством времени-места рождения, с детством, с Москвой: “город в котором снег / пачкается в полете / город в котором смех / горек уже в зиготе / город в котором дитя / в утробе матерится / город в котором я / умудрилась родиться”. (У Бек: “На московском нечистом снегу / Ожидаю 2-го троллейбуса”...)
Что же до поэтики, то у Веры Павловой, безусловно, своя узнаваемая форма, небольшие, редко превышающие восемь строк стихотворения — по аналогии с “гариками” Губермана их можно было бы назвать “вериками”. Можно наудачу брать и цитировать любой “верик” — все замечательны. Ну вот хотя бы этот: “Шале под горой, виноградника вязь.../ Жители рая, / на первый-второй расщитайсь! / Первый. Вторая”. Или другой: “Думаешь, что говоришь обо мне, / а говоришь о себе. / Думаю, что говорю о себе, / а говорю о тебе. / Думаем, что говорим о стране, / о коммунальной судьбе, / а говорим обо мне, о тебе, — / как всем нам не по себе”. В такой определенности и узнаваемости почерка есть и свой искус — пусть любовная лирика дает поэту больше формальных возможностей, чем лирика гражданская (особенно в ее иронично-фельетонном изводе), опасность самоповтора кажется мне не совсем надуманной.