Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906 - Николай Гарин-Михайловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Было эпическое во всей этой простой покорной смерти этого колосса, в его жене — стойкой, тоже покорной, двух маленьких ребятишках, окружавших постель отца.
В редкие минуты облегчения крестьянин делился своими думами.
Однажды, обернувшись ко мне, он облегченно заговорил.
— Скоро это все кончится: приезжал к нам один, — переписывал, у кого что есть, а солдат один видел его в Питере и признал. Подходит к нему и говорит: «Ваше благородие, а ведь я признал вас». И сказал ему, кто он. Тот испугался, вскочил и говорит: «Что ты, что ты, и никому этого не говори». И сейчас лошадей себе потребовал. Ну, схватились тут мы, что не ловко сами сделали, — он будто не хотел, а мы его вроде того, что открыли… Миром и порешили: мне везти его и рассказать ему в дороге про всю нашу крестьянскую нужду. Лучших лошадей собрали, я кафтан надел… Как поехали, народ весь на колени… Выехали за околицу, повернулся я к нему и стал ему все докладывать: как народ без земли бьется, как трудно жить: хоть у Авдея Махина, пятнадцать рабочих ртов на четырех десятинах сидят: с чего же тут хлеб есть? Все, все рассказал. — Больной понизил голос: — И про себя не утаил, — признался ему, что две лошади свели у меня осенью со двора: совсем разорился… Так с тем и уехал тот на чугунку… И так что надеемся мы теперь, крепко надеемся, что все переменится… и скоро… скоро… будет и нарезка и скотина: все будет…
Он лежал на кровати, одетый в наше тонкое белье, шелковая подушка была под его головой, его поили шампанским, за ним был самый нежный, самый трогательный уход. Больной оглядывал с удивлением себя, переживая, вероятно, какую-то сказку от этой переменившейся вдруг обстановки: как будто уже начинал сбываться заветный сон жизни…
На третий день сразу произошел крутой поворот к худшему.
— Гнилостный перитонит, — объяснил Константин Иванович, — вилы, очевидно, проткнули брюшину и кишку снизу вверх, из кишки успело выйти содержимое, затем стянуло и кишку и брюшину, и это содержимое, не имея выхода, произвело гнилостный, не гнойный, гнилостный процесс. Возбуждающие больше не действуют: если его разрезать теперь, то печень и сердце у него уже совершенно желтые от жирового перерождения. Колляпс полный, очень скоро конец при полном сознании.
На одно только мгновение больной как будто потерял сознание. Он вдруг, смотря перед собой, и радостно и испуганно спросил:
— Откуда кони? — Но сейчас опять пришел в себя и скорбным голосом сказал: — Помираю я…
Он протянул нам руку, пожал наши, с усилием кивая головой и говоря сухим раскрытым ртом, сверкавшим белыми зубами:
— Помираю, прощайте, прощайте…
Он простился с женой, благословил детей.
Последняя вошла в комнату Анна Алексеевна.
Он порывисто протянул ей руку и, когда она наклонилась, шептал ей уже без голоса с потрясающим чувством тоски:
— Помираю я, прощай… Ты как мать родная была со мной… лучше матери.
Кроткая, тихая, вся воплощенная любовь, так и застыла над ним Анна Алексеевна, смотря в его глаза. Порывисто дыша, он смотрел на нее сухими, воспаленными глазами, открывая все большерот. Понемногу глаза поднимались все выше и выше, а рот открывался все больше и больше, пока с последним усилием вздохнуть не застыло без стона и звука все это громадное тело и рот, и глаза в неподвижной, спрашивающей позе.
Без стона и звука упала на землю и стоявшая на коленях жена, и молча, судорожно забилось ее тело о пол.
Анна Алексеевна, все время спокойная и стойкая, молча поднялась, перешагнула через жену умершего и вышла в другую комнату. Выйдя, она побежала и бежала все быстрее и быстрее с широко раскрытыми глазами, изредка вскрикивая, хватаясь за голову, пока не упала и не начала кричать неистово и дико.
Ее крики и хохот неслись по всему дому, потрясая воздух. Голосом раздирающего душу отчаяния и тоски она кричала имя умершего: «Григорий, Григорий, мама, мама!»
Доктор тихо объяснил, что недавно умерла ее мать, и с ней был такой же припадок.
Я в это мгновение вспомнил вдруг, как эта Анна Алексеевна говорила тоскливо, стоя у окна:
— Где же выход? Как жить, чтобы не жалко было, что жила?
И еще угнетеннее теперь раздавались ее вопли: «Мама, мама! Григорий, Григорий!..»
Доктор и Геннадьич возились с ней: Геннадьич взволнованный, готовый сам обезуметь, доктор Константин Иванович спокойный и совершенно желтый.
— Сам уже ходячий мертвец, — сказал наш доктор, когда Константин Иванович, успокоив Анну Алексеевну, уехал, — водянка началась уже, а живет ведь как самый нормальный человек: вот это сила…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
XXКомпания наша увеличивалась.
В одно из воскресений на двор князевской усадьбы въехала плетушка, запряженная в одну лошадь. На козлах сидел молодой парень, а в плетушке — Писемский, по обыкновению сгорбленный, весь ушедший в плетушку, и только изгрызенная соломенная шляпа торчала оттуда.
— Шурка, — радостно приветствовал Геннадьич вошедшего в столовую приятеля, где в это время компания садилась за обед.
Писемский, комично пригнувшись, спросил:
— А что, место учителя свободно? — И, махнув рукой, рассмеявшись по-детски, сказал: — Выгнали!
— Ну? — заревел, присев от восторга, Геннадьич.
— Ей-богу!
— Молодец! Рассказывай, за что?
— Да и рассказывать нечего: глупо уж все это вышло, — проговорил Писемский, присаживаясь к столу.
Он огорченно оглянулся и бросил шляпу в угол.
— Пришел Василий, — Писемский по-детски рассмеялся и показал на Лихушина, — вот его заместитель, и сказал, что господа велели школу под барский дом повернуть.
— Ну, на это права они не имеют, положим, — заметил Лихушин.
— Тебя, что ли, спрашивать будут? — усмехнулся Писемский и опять серьезно продолжал: — Горянов тут много напутал: какой-то, видите, будто бы мальчик из моей школы ему сказал, что бога нет и что это будто бы я сказал мальчику.
— Сказал? — лукаво подмигнул Писемскому Геннадьич.
— Да, что я сумасшедший? Комичнее всего, что сам батюшка возмущен, распинается, что этого не было и быть не могло… С библиотекой тоже… Одним словом, изобразил меня перед владельцами таким, что, того и гляди, и их самих потащат…
Геннадьич кричал:
— Господа, ура! За Шурку! Ах, черт, как у них тут весело будет, ей-богу! не плюнуть ли уж сразу на все эти изыскания? А то пойдем с нами, Шурка?
— Нет, уж я насчет школы, — усмехнулся Писемский.
— И пчельник мы тебе навяжем, — говорил Лихушин, быстро глотая щи.
— Пчельник — согласен: летом, с ребятишками — одна прелесть…
— Я с изысканий, Шурка, прямо к тебе на пчельник, — сказал Геннадьич, наотмашь ударив по плечу Писемского.
У Писемского сразу нашлась работа.
Дело в том, что, несмотря на большой состав служащих, в разгар работ их все-таки не хватало, и вот понемногу все грамотные из Князевки, бывшие ученики жены, превратились в надсмотрщиков. Многие из них успели порядком призабыть свою грамоту и теперь после посева, энергично принялись с Писемским за ее восстановление.
Я думаю, что характеристика нашей компании будет не полная, если я не скажу несколько слов еще об одном члене ее — Галченке.
Он пришел пешком, молодой, высокий, худой, до крайности оборванный.
Он вошел ко мне и, не стесняясь своим видом, покровительственно протянув мне руку, сказал:
— Галченко. Я зашел к вам узнать, нет ли у вас какой-нибудь работы?
— В каком роде?
Галченко уже сел и, обтирая пот с лица, сказал небрежно:
— А уж это сами придумайте.
— Хорошо, пока поживите с моими товарищами.
И я направил Галченко к Геннадьичу.
— Это очень интересный субъект, — сказал мне вечером Геннадьич, — возьмем его на изыскания пикетажистом, — больших знаний здесь не нужно.
Так и порешили, а так как разрешения приступить к изысканиям еще не было, то с Галченко проходился предварительный курс.
Галченко пренебрежительно слушал и говорил:
— Понимаю: ерунда…
— Ну, теперь попробуйте сами, — сказал ему как-то Геннадьич и задал самостоятельную работу.
Работа была небольшая, а между тем Галченко не явился ни к обеду, ни к четырехчасовому чаю.
— Надо идти к нему, — решил Геннадьич.
Он нашел Галченко в овраге, в меланхолическом созерцании сидевшего на земле.
— Ну, как дела?
— Дрянь.
— Вы до чего же дошли?
— До полного отчаянья дошел, хочу совсем уйти от вас: все равно ведь ни инженером, ни вором никогда не буду…
Временный упадок духа скоро, впрочем, прошел у Галченка, и он опять на каждом шагу постоянно твердил с громадным самомнением:
— Ерунда!
Вообще он имел такой вид, как бы говорил каждому человеку, с которым встречался:
«Друг мой, и рта лучше не открывай: надо примириться с тем, что ты, и все, что в тебе, — ерунда».