Год любви - Пауль Низон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наша квартира располагалась на двух этажах, она включала в себя и мансардные помещения. Там была целая вереница комнат, в некоторых из них стены облицованы деревянными панелями. Но комнаты сдавались внаем, у нас жили чужие люди, платившие за пансион, пансионеры. Они пользовались нашей мебелью, которая все больше приходила в негодность, к примеру, несколько убогих кресел в передней, совсем уже расшатавшихся, жалких, или старый, вконец истертый ковер. Пансионеры отнимали у нас нашу семейную, домашнюю жизнь, лишали нас жизненного пространства, оттесняли нас на окраину, где мы держались незаметно и тихо, ходили, прижимаясь к стенам. А они горланили, бражничали, наслаждались жизнью, нам же негде было жить, мы не имели права на свое мнение, не люди — полутени. Мы, сестра и я, были всё время на глазах других людей и находили приют в мечтах и фантазиях, в жажде мести.
У нас постоянно что-то варилось и жарилось, на кухне, помнится, всегда стоял дым коромыслом. Все полки, даже шкафы с их содержимым были липкими от жирного смрада, повсюду в неописуемой формы ларцах стояли пряности и приправы, повсюду лабиринты таких залежей, кухня превращена в гроты, в хаос, где ориентируется одна только кухарка, в этом дьявольском помещении дарит она одна. Впереди у окна служанка-недоумок моет посуду, без остановки моет и чистит; посудой пользуются с незапамятных времен, она уже кое-где выщерблена, высокими стопками ее приносят к раковине и снова уносят. Рядом с кухней столовая, она выходит на лестничную клетку и образует черный вход в квартиру, вход для обслуживающего персонала. Столовая уставлена огромным количеством всякого хлама, среди которого и музейного вида холодильный шкаф, его нужно заполнять кусочками льда, их доставляют с пивоваренного завода рабочие в кожаных фартуках и наплечниках.
Кухня занята почти весь день, туда запрещено входить. Это место жарких схваток, оно, как и родительская спальня с прикованным к постели отцом, тщательно охраняется от посторонних глаз. Только после того, как господа пансионеры откушают в столовой, которая первоначально служила семейным салоном и комнатой для музицирования, и выпьют свой мокко, семья собирается за кухонным столом, чтобы поесть; а после нас — прислуга. Мы сидим плотной группой на кухне как бы конфискованной у нас просторной квартиры не просто в тесноте: мы вытеснены из собственного дома. Но видимость семейной жизни сохраняется, фасад бюргерской респектабельности содержится в полном порядке.
Жизнь делилась на такую вот рабскую возню, которую мы прятали от людей, и на другую, воображаемую, соответствующую занимаемому «общественному положению» — странное соотношение; и было ощущение: ну сколько же можно? Иногда это ощущение становилось мрачным, мы погружались в состояние духа, внушенное свыше, или в скуку, скука оборачивалась печалью и, наконец, переходила в омертвение души. Что заставляло детей вглядываться в мрачную пустоту, откуда несло одной только беспомощностью? Что мешало им включиться в жизнь? Они сами отстранялись от нее, потому что были чрезмерно привязаны к своим мечтам, стеснялись своих чувств и хотели жить незаметно. Они несли в себе груз унаследованных представлений и автоматически учились управлять внутренней жизнью, они должны были не только прислушиваться к ней, но и держать ее в узде, скрывать от посторонних.
В наших душах глубоко угнездилось замешательство, мы сидели вокруг непонятной нам беды и молчали. Что с нами случилось? Почему мы не можем жить беспечно, как остальные? Почему мама так невнимательна к нам, так недосягаема? По воскресеньям, когда столовая снова становилась семейным салоном и комнатой для музицирования, она сидит за пианино, покачивает в такт головой, надувает щеки в момент тремоло, руки ее взлетают вверх и снова, точно дождь или град, обрушиваются на клавиши. Ей хотя бы воскресенье посвятить нам, а она, занятая собой, погруженная, должно быть, в свои собственные грезы, бренчит, напевая, на пианино. А тут еще наша скука, за которой таится душевный разлад. Дети, словно куклы, сидят на своих стульях; или как маленькие обезьянки, одетые в праздничный наряд. Разве это жизнь? Другие семьи ездят на экскурсии, что-то предпринимают. А мы погружены в хлороформ пугающей пустоты.
Угроза угасания жизни — это состояние, когда нарастает нерешительность и, завихрясь спиралью самобичевания, затягивает тебя в черную пустоту, вплоть до потери себя, и потом, как после торнадо, нужно собирать себя по кусочкам. Мама за пианино. А отец? У нас не отец, а довесок к семье; лежит в затененной родительской спальне и предается своим думам. В изуродованной квартире с более чем изуродованной семейной жизнью лежит посторонний человек, который почти никогда ни с кем не разговаривает. Мы никогда не могли выговорить слов «папа» или «наш папа», так же как ни разу не осмелились по-настоящему расшалиться. Мы давились своим отцом, точно рыбьей костью. Мы, должно быть, разынтегрировались, слишком рано утратили внутреннюю цельность. Мы были предоставлены самим себе, шушукались, обменивались впечатлениями, размышляли о своем безрадостном существовании и о загадочной жизни, отнимавшей у нас уверенность в себе.
Несчастье скрыто присутствовало во всем. Оно было основным ощущением, все переживания выныривали из этого мутного источника, с любым вопросом нужно было сперва нырнуть в эту бездонную глубину. Только выдержав испытание несчастьем, только окунувшись во мрак, переживание могло стать нашим. Все требовало подтверждения несчастьем.
Или ты восставал против всего этого и убегал искать чужое счастье — в садах.
Сад — это зеленый пруд, лабиринт, в котором придумывают, изобретают самого себя. Проникнув в него, я сброшу грубую кожу своей зависимости, избавлюсь от угнетающего меня бремени, убегу от всего этого. Отец был изобретателем. Я — завоеватель, авантюрист, чудодей. Я захожу в сады, чтобы отравить себя. Я отравляю себя красотой и погибаю, красота — это джунгли, а джунгли — рай. Начало. Восстановление начала. Свет. А отец лежит в затененной комнате, в сумерках.
Я бродил вдоль садовых оград… Я должен был понять, что хотят сказать мне одуряющие воздушные волны, доносящиеся из-за ограды. Терпкие ароматы, нежные запахи цветов. Глазами я срывал все стебли, срывал качавшиеся на них роскошные цветы. Я водил дружбу с хлорофиллом, был заодно с озоном. С зеленью. С тишиной. На дорожках и тропинках ни души. Даже собак не слышно. Прохожу мимо неогороженного сада в низине. Жужжит и кружит над вьющимися растениями шмель. Гордо тянутся ввысь окна вилл, иные прячутся в тени деревьев, игольчатых елей. Дорожка старая, вся в заплатах. С перил веранды свисает забытое мохнатое полотенце, покачивается на ветру. Запах перегретого дерева смешивается с ароматом ягодного варенья или уваривающегося конфитюра, и все это под сенью старых деревьев, под защитой сада, много поколений впитывавшего в себя солнце; самодовлеющее приятное чувство, оно хочет наслаждаться самим собой, поселиться в ноздрях, разлиться по всему телу. А вот и узкий проход, ведущий внутрь, к прекрасным садовым аллеям. Я осторожно пробираюсь вперед. Колеблюсь, замедляю шаг. Задерживаю дыхание. Лопаюсь. Что-то вылетает из меня. Душа. Она воспаряет ввысь. Исчезает в таинственной зелени. В паутине грезы.
Тоска по всему этому почти приказывала — будь счастлив! Мы говорим — блаженство, блаженство мечты, счастье; разве счастье в уединенности? Да, если под уединенностью понимать погруженность в свои мысли, в свой внутренний мир. В перемещении, в прыжке из одного мира в другой, в таком вот превращении и заключалось счастье мальчика, невыносимое счастье, выдержать которое можно было только с закрытыми глазами — так ослепительно полыхало ярким светом небо или озеро, а после радостного слияния с бесконечностью приходила неутолимая жажда, он алкал обетования, наслаждался, упивался им.
Сады были владениями людей, занимавших привилегированное положение в обществе. Означало ли вторжение мальчика в запретные для него владения и заповедные места, означали ли эти детские узурпаторские замашки желание самому стать владельцем земельного участка? И таким образом избавиться от чувства отторженности, которое загоняло его в некую камеру-обскуру, от постоянных приступов меланхолии? Было ли это актом бунта, более того — самоутверждения? Его измученное, жаждущее счастья существо взывало к тихим садам, к великой чистоте: усыновите меня. Взывало до тех пор, пока душа не взмывала в полете, и тогда мальчик знал: он будет садиться во все поезда, идущие в царство фантазии, в тысячи других жизней. Других жизней? В ЖИЗНЬ. Как в роман.
Кроме того, во время этих прогулок в воздухе всегда витало обещание любви. Небо или воздух населяли сумеречные существа женского пола, еще не женщины, скорее куклы, окуклившиеся самочки, но они уже источали соблазн, эротически насыщенный ультрафиолетовый свет. Ангелы. А по земле ходили маленькие девочки, я конфузился, встречаясь с ними, и смотрел в сторону или хвастливо возвышал голос. Я все время носил в себе образ какой-нибудь девочки, правда, к лицу я еще не решался прикоснуться, оно было словно за стеклом витрины — самое дорогое, бережно охраняемое сокровище. Убери ангелов с неба — и все станет пресным и пошлым. Девочки на улицах и те, что жили по соседству, заряжали воздух этим странным ощущением, зажигали в душе мальчика огоньки, смущали его и очаровывали, словно сияние луны. Не звезды приводят нас в восторг, а луны, от них зависит наше настроение.