Вся моя надежда - Иосиф Борисович Богуславский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда кончил говорить, директор оживился. Оживились, вернее, его глаза. В них прибавилось блеску, и они сразу сделались энергичными. И от этого уже все лицо как бы преобразилось, стало более подвижным и молодым.
— Ну что ж, — сказал он, — в двадцать два года можно и в две минуты принимать решения по самым сложным вопросам. Вы же думали не две минуты, а целую ночь. — Он улыбнулся. — Да вам и не страшно. Это я уже в том возрасте, когда нельзя безответственно относиться к экспериментам… — Он испытующе посмотрел на Кирилла: понял ли тот его шутку. — Я не думаю, что трасса — это единственно верное решение. Но я не буду вас отговаривать. Вы молоды. Мы по-разному смотрим на вещи. Единственное, о чем я, может быть, и решился бы просить, это доработать до конца года. Еще каких-то два-три месяца… Впрочем, учитывая вчерашнюю историю, вы едва ли согласитесь. Не буду настаивать, пусть вам сопутствует удача. Мне же остается не менее сложное: как-то объяснить педсовету ваше столь быстрое исчезновение. — Он улыбнулся и разжал пальцы, белые, сжатые в замок.
И все. И прошла-то после этого разговора какая-нибудь неделя. И вот она, степь, вагончик, брезентовая роба… И вот он лежит и смотрит в окно, один с тысячью мыслей. И главная из них: может, это он все для себя придумал сгоряча, неверно. А верно, может быть, совсем другое. Остался бы, положим, в школе. Ну, не пошло бы в одной, в другую перешел бы в крайнем случае. Все бы и обошлось, притерлось, притерпелось… У скольких так вот не получается, но потом как-то притирается. Глядишь — и тянется жизненная дорожка, тихо, спокойно, как лунная рябь по воде. Чего еще надо?
— Черт возьми, если б уснуть, — думает он, уставившись в доски над головой, — если б только уснуть. — Потом тычется лбом в холодную деревянную перегородку.
— Сплю. Раз, два, три… десять… пятьдесят… сто…
6
Как Кирилл ни уговаривал себя, что все им сделано и обдумано верно, что нет никакой причины для отчаяния, он все же понимал: что-то очень большое и важное покинуло его, ушло из жизни. Он и пытался убедить себя, что ему сейчас очень хорошо и свободно. Что это просто счастье не испытывать постоянного страха, с каким он каждый день переступал порог школы. Разве не думать о том, как тебе сегодня сорвут урок и как, войдя потом в учительскую, ты постараешься сделать вид, что тебе все безразлично, разве не думать об этом каждодневно, не есть уже отдохновение.
Но не становилось легче. Случалось, по ночам он неожиданно вскакивал и, как в горячечном бреду, начинал собирать рюкзак. А под утро отходил и, стыдясь самого себя, старался забыть про эти кошмарные ночные сборы. Так в лихорадке и сомнениях прошло еще несколько ночей, пока однажды он твердо не сказал себе: в конце концов ему только двадцать два, и неизвестность, которой он все время так панически страшится, тоже имеет свои привлекательные стороны. Эксперименты тем и трудны, что не всегда удаются. Верно. Но из этого вовсе не следует, что тот, который затеял с собою он сам, непременно должен кончиться неудачей.
И девять вагончиков, подобно маленькому, затерянному в степном океане островку, несли его в неизвестность. Он вдруг обрел в себе то счастливое качество характера, когда о дурном, если захочешь, можешь не думать. И он придумывал для себя много всяческих иных забот, главной из которых сразу и как-то сама собой сделалась та, что от жены Пастухова не поступало никаких вестей. Кирилл отправил ей уже четыре письма. Каждое утро просыпался с надеждой, что вот сейчас в вагончик войдет высоченная хозяйственница Мотя, в сапогах, с гладким зачесом волос, в куртке из зеленого сурового полотна, худая, с ментоловой сигаретой, и хрипло, грубовато скажет:
— Кондрашов, а тебе письмо. Никто и думать не думал.
Хоздесятница была в городке распорядительницей кассы, почты и всего складского хозяйства, в котором, между прочим, хранилось много отменных, для степняков весьма небезразличных вещей. Кирилл уже знал: не угоди ей, и ты будешь ходить весь «безразмерный», то есть в хлябающих сапогах, и роба будет тебе старая, с чужого плеча, хотя и вычищенная. Все старались быть с ней в хороших отношениях. Проявлялось это прежде всего в том, что каждый норовил угостить ее сигаретой. Матрена улыбалась и не брала, поскольку курила только ментоловые, которых не было даже в райцентре и которые доставать могла только она сама, выезжая по служебным надобностям в города Джезказган или Кустанай.
По утрам она заходила в вагончик, передавала распоряжения прораба: кому на какие работы собираться и какой прихватить инструмент. Степь понемногу просыхала, подвозились материалы к площадке, и строители пока занимались тем, что готовились к выезду на трассу.
Слушая хоздесятницу, Кирилл словно бы заглядывал ей в рот: вот сейчас она закончит разнарядку, улыбнется, опустит руку в карман, вынет и подаст письмо. Но дело всякий раз так разнарядкой и кончалось. Выкурив сигарету, хозяйственница покидала вагончик, и это означало, что те, кто не верил в Кириллову затею с письмами, оказывались правыми, а он сам — неправ.
Писал он вечерами, когда вагончик погружался в сон. Ночник ему заменяла лампа-переноска, направленная Николаем Герматкой якобы для чтения книг. Читать же на первых порах у него не было сил. Он засыпал тотчас же, как только касался головой подушки. Но стоило ему приняться за письмо, как усталость отступала и, так сочиняя, он просиживал далеко за полночь.
Смысл всех его писем заключался в том, что в человека надо верить. И что без этой главной веры вообще жить трудно. Он писал, что Пастухов самой жизнью поставлен перед выбором: либо стать человеком, либо потерять себя окончательно. Главное сейчас для него — семья. Без семьи, без нее, Тони, и сына ему просто не выкарабкаться. И если в ней, Тоне, еще не все перегорело и хоть какая-то частица чувства к Пастухову осталась, если даже просто как воспоминание о том, хотя и недолгом, но