Калуга первая (Книга-спектр) - Игорь Галеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
"Скучновато у вас без баб-то", - отмахнулся Веефомит.
И разоблаченные голоса утихали, и ворох бумаг, если и не казался теперь мусором, все же вызывал раздражение тем, что до сих пор не разлетелся по свету.
"Как увидеть в этой прозрачности зеленый цвет?" - спрашивал он свой умывальник, одевался, отпихивал ногой голодного Нектония и выходил в город - посмотреть: существует ли на свете что-нибудь ещё и не сболтнул ли вчера чего-нибудь лишнего.
Наступали холода. Веефомит пел в самом себе, по привычке направляясь к дому Бенедиктыча. Он сжимал в кармане подаренную трубку и не замечал, что земля кое-где дала трещины, перепрыгивая, он принимал их за ремонтные канавы.
Он думал, что его жизнь требует нескольких аккуратных капель какого-то цвета, чтобы стать навсегда зеленой. Это как в мозаике: не будет образа, пока не вставишь последний крохотный кусочек нужной формы. И только насильственно убиенные, сумасшедшие и самоуничтожившиеся возвращаются в эту жизнь тысячи раз.
Веефомит вошел в музей и отдался воспоминаниям. Он сидел в кресле Бенедиктыча, пока не услышал далекий вой Нектония.
"Смышленый все-таки он пес", - подумал Веефомит и отправился в обратный путь.
Теперь он вглядывался во встречные лица и видел в них ненужное раскаяние. Ему захотелось взглянуть на хрюшку Бенедиктыча, он вошел в ворота парка, когда позади раздался колокольный звон и прижившиеся на куполах страусы поднимались в небо и кружили над городом, как настоящие чудеса.
Шел третий год от рождения Дочери Человеческой.
* * *
Сложные отношения у меня со всеми. Меня никто уже не воспринимает за реальность. Книга давно написана, а я все смотрю в бесконечность и купаюсь в ней, как в огромном блюдце-океане, я пью чай в своем просторном доме и упрямо вижу, как я был болен и приезжала моя москвичка, как она входит, а я лежу и думаю, что ничего в этом мире не было и не будет, кроме желания не быть столбом и шагать по дороге вечности. О, как тоскливо и муторно было жить, не зная дороги, не проходя мимо столбов. И даже столбу, когда он видит идущего, кажется, что и он (столбик) движется. Вот она иллюзия жизни! И потому впечатлительным столбам внимают другие, когда те рассказывают им о движении.
Ах, куда ты заводишь меня, моя рука!, если и сегодня люди продолжают верить столбам, если отрезок пути идущего увидят только дальние будущие столбы и пройдут его в своем воображении.
А пока я желаю сюжета. И он выходит из меня модой на домашних философов, которым ныне, слава богу, есть что поесть. Мне стало любопытно пронаблюдать, как они, лишенные глобальных проблем выживания, повели себя после отправления своих естественных надобностей.
- К моему изумлению, - говорит мне Нектоний, - разнообразие форм человеческой глупости бесконечно и служит, по-видимому, лишь твоей созерцательности.
Я слушаю долго и нахожу, что теперь они с удовольствием говорят обо мне. Философ раздражается и поет: "Уймитесь волнения, страсти, замри, беспокойное сердце..."
- Накаркаешь, - говорю.
Он спохватывается и тараторит что-то обратное, как и все теперь делают.
- Послушай, - спрашиваю, - ты все говоришь, что время рассудит. Но судить будут люди, а не время. Вон дельфинам-то наплевать, что их предки съели прорву тварей в джунглях.
Философ вздрагивает, он боится меня, считает, что я телепатирую, он подозревает, что я расщепил мир.
- Веефомит! - кричит он, - поубавь! Дай мне умереть спокойно. Пусть иллюзии, но не бей ты их смаху, как хрустальные вазы! Я уже не хочу ни посмертной славы, ни вечных споров, ни благополучия, я хочу пить чай, смотреть на тебя и плакать.
И нам впору плакать, потому что вклиниваясь в сюжет, в мой дом вошла Зинаида. И это была уже не та праздно эстетствующая женщина! У этого ожившего персонажа теперь сложно развитый ум.
Мы сухо здороваемся, и философ непослушной рукой наливает ей чаю.
- Н-да, - тянет Зинаида, и по блеску её глаз я вижу, что в ней созрела идея. Она утверждает, что за стенами моего дома идет жизнь, что я не такое уж исключение, потому что не учел кое-что, и что многие считают, что пример неучастия нашей компании в социальной жизни пагубно и заразительно влияет на молодые умы.
- Неужели опять пойдут процессы и процессии? - мигом глупеет философ, - уж сколько жили без них, нет, я ни за что не поверю!
- Не верь, дорогой, - говорит Зинаида, - ты, слава богу, пожил.
И она выразительно смотрит на меня. "Да, я такая!" - читаю я в её глазах и отворачиваюсь.
- А вот Валерий Дмитриевич верит, - продолжает она, - он же у нас вечно молод, и ему будет откуда черпать острые ощущения.
Я жду. Не для того же принесло. И она, не выдержав, заявляет торжественно:
Я объявлю себя Дочерью Человеческой!
И философ при этом виновато опускает голову. Вот и исповедывайся друзьям. Девочка, понимаешь, растет где-то, ведать не ведает. А тут уже трезвон пошел по своей слободе.
- Я знаю, - звенит Зинаида, - мало кто сразу примет всерьез. Но ведь так и должно быть. Я пройду с группой женщин от и до, и пострадаю за всех, приняв на себя все думы и беды нашего пола.
Мне остается сетовать на свою болтливость. Она пронюхала о настоящей Дочери и упрямая гордость взошла в ней, как слепая океанская волна. Больно умны стали некоторые люди, много знают, когда внутри у них пустячок. Вот, пожалуйста, пришла выпытать - кто эта Дочь, если ли, где она. Дай в руки ядерную энергию, и все тут.
Она смотрит когда-то голубыми глазами, и я вижу, что она верит мне, ибо по опыту знаю, что женщины за столетия вперед чуют материальное и ради пустяка так любопытствовать не станут, да и не привык я игнорировать женщин. И объясняю единственное, что могу сказать о том, что такое Дочь Человеческая - так это, по крайней мере, что она не претендует на мужской ум и осознала именно женское назначение своего ума и свой природы.
- И все? - наивничает Зинаида.
Я киваю. С какой стати я буду рассказывать этой неудовлетворенной женщине, что Дочь Человеческая поймет то, что ей подсказано, но что сам не домыслит мужчина?
Я вообще решил сейчас же изъять Зинаиду из книги, потому что пока есть она, в мире будет нелепостей больше, чем нужно, и миллиарды женщин могут делаться кривыми столбами. Мне так и не удалось свести её с ума и потому пришлось сказать: "пуф", чтобы этот упрямый персонаж покинул книгу.
- Мог бы для неё и другой финал придумать, - ворчит философ - болезнь какую-нибудь или привел бы к миролюбивому тезису. Она мне была все-таки женой.
- Не одному тебе, - пошло заявляю я и не нахожу себе оправдания.
- Я знаю, что ты скажешь, - упрямо говорит он, - что все имеют одни и те же органы, но по-разному ими пользуются, и одни выдавливают из данного им каплю, а кто-то океан. Но все же я прожил с Зинаидой Ильиничной столетия и не могу подходить к ней с высокими требованиями. Человек привязчив, он тащит с собой в могилу дорогостоящий пиджак и целует перед смертью своего лохматого пса, и к тому же, нужно быть снисходительными.
Я соглашаюсь и возвращаю Зинаиду попрощаться. Они остаются вдвоем, а я выхожу во двор и закуриваю трубку.
Небо-то сегодня! И вообще, наконец-то стало тихо и тепло. Не мешало бы с Бенедиктычем продумать, как устроить вечное лето. Хотя нет, опять появится серьезная проблема: что мы будем делать с тоской по снегопаду?
* * *
"Голова Бенедиктыча взорвалась, словно лопнутый воздушный шарик, и идея вышла в мир, как пыльца от цветов разнеслась по всему свету, и невидимая мысль рассыпалась, как пепел, кружила в воздухе и опускалась на головы и плечи прохожим..."
Когда Веефомит сидел и писал свою книгу, которую решил назвать "Трубка и пепел", в комнату сквозь открытое окно вошла духота и в небесах громыхнуло. И это как раз в тот момент, когда Веефомит описывал взорвавшуюся голову Бннедиктыча. И если вначале Веефомита била нервная дрожь, то теперь он только удивлялся своей способности собирать себя воедино. Он физически чувствовал, как от движения руки по бумаге в пространство расходятся волны и блуждают в поисках уснувших образов, способных ожить ради далеких мечтаний. Веефомит перебирал чужие желания о Золотом Веке и хмыкал, вспоминая, как люди мучились, разрываясь между необходимостью стабильности и созданием прекрасных, но разрушительных форм. Он рассматривал архив Бенедиктыча, и многие мечтания сограждан нельзя было вспоминать без хохота. Он и смеялся, не сожалея о грядущей технократической глупости, веря лишь в случай, который сам же пустил блуждать среди поколений.
Вееефомит посмотрел на сизую тучу и почувствовал, как в лицо пахнуло ветерком и прохладой. Он закончил книгу и с чувством исполненного долга следил за рукой, выводящей очередные итоги. Эта рука неуверенно замирала перед словом "Веефомит", и тогда Валерий Дмитриевич опускал взгляд, чтобы не мешать поиску выражений. Он знал, как нелегко вырывать себе отслуживший глаз, который столько видел. И Веефомит терпеливо ждал, когда ему поможет эта рука: выговорит, выпишет, воссоздаст.