Избранное - Марио Ригони
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне хотелось в тишине спокойно смотреть в окно на поля, трактора, которые разрезают пласты земли, на птиц, летящих за плугом. И в далеком сорок третьем, когда мы, немногие оставшиеся в живых, сели в поезд, чтобы вернуться домой, я увозил с собой похожий образ, многие годы помогавший мне жить: за разрушенной деревней, на холме, черневшем на фоне красного неба, одинокий крестьянин шел за плугом, который тащила худая белая лошадь, и длинный кнут в руках крестьянина, казалось, поддерживал небо.
Ну вот, я снова вернулся домой, но теперь я знаю, что там, между Днепром и Доном, самое мирное место на свете. Там царит великий покой, великая тишина, великая безмятежность.
За окном моей комнаты — леса и горы, а далеко–далеко, за Альпами, равнинами и многоводными реками я неизменно вижу деревни и равнины, где спят вечным сном мои товарищи, не вернувшиеся домой.
Дни Северо–востока
Приемный пункт и баню разделяла колючая проволока, и стояли они на отшибе, позади комендатуры, лазарета, кухонь, блоков русских и итальянских военнопленных. Дальше шли пять рядов колючей проволоки, сторожевые посты и наконец высокие деревянные башни, с которых за нами следили часовые, наводя пулеметы и шаря по баракам прожекторами. Оба наших барака составляли в лагере как бы отдельный угол, и оттуда сквозь колючую проволоку можно было разглядеть свалку, за ней огромную равнину, угрюмый мавзолей Гинденбурга и вдали окутанные туманом соломенные крыши фактории и шпиль деревянной колокольни. Место было более чем мрачное.
За невыход на работу с бригадой военнопленных лагерфельдфебель Браун перевел меня на приемный пункт вместе с одним альпийским стрелком, кое–как говорившим по–немецки, и двумя русскими — Петром и Иваном. Поселили нас в большущем пустом бараке, отгородив друг от друга досками, и охране приказано было следить за тем, чтобы мы между собой никак не общались.
В наши обязанности входило принимать группы военнопленных, которые возвращались в главный лагерь из филиалов. Каждого из них фотографировали, брали отпечатки пальцев и давали номер. У нас они находились до дня дезинфекции и бани. В бараке, приспособленном под баню, работали русские военнопленные; после мытья депортированные украинки брили новоприбывших наголо. А самой основной нашей работой было мытье сортиров и приемного пункта после распределения очередной партии военнопленных по баракам.
В те дни — кажется, это было 23 декабря 1943 года — к нам в барак пригнали новую группу русских военнопленных. Большинство — раненые, и раны были обмотаны тряпьем. Прежде и в поведении, и в облике прибывающих видны были лагерная тоска и отрешенность, а вот эти русские, несмотря на свое тяжелое состояние, держались гордо, безбоязненно и даже позволяли себе насмехаться над охранниками, которые походили скорее на побежденных, чем на победителей. Поздней ночью новые военнопленные под балалайку смело запели русскую песню.
Незаметно прошмыгнув мимо часового, я обогнул барак и заглянул к ним. Усевшись в круг на земле — ни скамей, ни даже досок в бараке не было, — они дружно пели. В середине круга сидел и играл на балалайке мой сибирский друг Петр. Увидев меня, они на миг умолкли, но Петр им что–то сказал, и они затянули «Катюшу». Веселье и грусть редко уживаются вместе, но в те минуты мы испытывали оба эти чувства. Мы спели еще несколько песен, и хотя я не знал ни мелодии, ни слов, но после первых же фраз начинал подпевать, подражая их звукам и, разумеется, не понимая смысла. Все это было так здорово, и мои новые товарищи смотрели на меня с любопытством и симпатией.
Но больше всего мне хотелось услышать новости с фронтов, и, когда хор умолк, я спросил об этом у Петра, который наверняка уже все узнал у своих соотечественников. С Петром мы объяснялись на языке, который остальные вряд ли смогли бы понять. В нем причудливо переплетались русские, немецкие, французские, итальянские, латинские слова, а иногда попадались даже слова венецианского диалекта и узбекские. Главное — мы вполне понимали друг друга. С помощью жестов Петр рассказал, что эти раненые были взяты в плен на Белорусском фронте, где Красная Армия ведет неудержимое зимнее наступление и разбитые немецкие части поспешно отступают. Пленные сказали ему также, что англичане и американцы готовятся к высадке во Франции. Еще несколько месяцев — и все. Войне капут!
Я смотрел на Петра и на этих новых лагерных друзей: даже израненные, в драных, замызганных шинелях, в обмотках (валенки немцы у них сразу же отобрали), они держались смело, так, словно шли с автоматами в атаку. Словом, побежденными они точно не были. Я громко сказал по–русски:
— Давайте еще раз споем «Катюшу».
На рассвете их повели стричь и в баню. Перед уходом один из них, с виду киргиз, сунул мне в руку кусок сахара грамм на сто, а другой пленный насильно всучил две горсти белой муки. Когда они ушли, я помог Петру вымыть сортиры и собрать окровавленные лохмотья.
На другой день снова повалил снег, и сразу же потеплело. Время тянулось мучительно долго, и я, словно пес, растянувшись на мешке, набитом соломой, вспоминал Дон, наш выход из окружения, своих товарищей, мой дом и стол, накрытый белой скатертью. В те дни белая скатерть была у меня прямо–таки навязчивой идеей.
После полудня, когда лагерфельдфебель Браун орал на кого–то в другом конце лагеря, к нам в барак забегали погреться старики охранники и русские, которые вывозили отбросы. До чего жалкими были в лагере даже отбросы! Выгружали их метрах в ста от нас, прямо за бараками, и туда слеталось все воронье Мазурии. Когда подъезжала тележка, тучи ворон взмывали ввысь и с пронзительными криками кружили в сером, грязном небе, а потом набрасывались на новую добычу. Ночью эти вороны спали на мавзолее Гинденбурга.
В мой теплый закуток проскальзывали сначала русские, а за ними старики охранники. Но один из охранников стоял «на стреме», чтобы заранее предупредить о приближении Брауна, который давал о себе знать злобными воплями.
Стряхнув с башмаков и с шинелей снег, русские заходили в закуток и, окликнув меня по имени, спрашивали, как идут дела, а потом сразу же просили клочок газеты (не помню уж каким образом, но несколько газетных страниц мне удавалось раздобыть всегда). Из этого клочка они сворачивали махорочные цигарки (русская махорка — это высушенные и мелко нарезанные черешки табака). Иной раз, когда мои новые друзья особенно сильно затягивались, газетная бумага вспыхивала и они весело смеялись.
Теперь я знал их всех по имени, знал, кто холост, кто женат и при каких обстоятельствах очутился в плену. Знал я и в каком городе или районе Советского Союза они прежде жили. Однажды Анатолий Симончев, чей дом был на острове где–то в Финском заливе, спросил у меня, как пишется по–итальянски «счастливого рождества», и попросил описать мой дом и наше горное селение. Сам он никогда не видел гор.
До чего мне было грустно после того, как они, подгоняемые стариками охранниками, панически боявшимися Брауна, возвращались в свои бараки. Я и впрямь был одинок, ведь мой итальянский напарник — его призвали в армию, но фронта он даже не нюхал, потому что попал сразу в Германию, — был препоганый тип. Он умудрялся наживаться на голоде и бедах всех без различия заключенных.
На редкость холодную ночь 25 декабря 1943 года я провел почти без сна, а на рассвете, странное дело, вдруг в молочно–мерзлом воздухе услышал отчетливый звон колоколов. Быть может, он доносился с той деревянной колоколенки? А может, из лагерных репродукторов? Или был лишь плодом моего воображения? Нет, это звонили колокола, и звонили празднично.
В то утро я все время молчал. Молчали и Петр с Иваном, от которых меня отделяла стена, и мой напарник, который лежал на мешке с опилками и притворялся спящим. Я поднялся, разжег огонь в печке, согрел воду, обмылком кое–как намылил щеки, старательно побрился безнадежно тупой бритвой. Потом протер лицо, капнув на ладонь несколько капель одеколона. За неделю до этого, вспомнив о приближающемся рождестве, я выменял у одного пленного моряка два новеньких лезвия на четверть флакончика одеколона.
Когда охранник повел нас получать суп, я по дороге увидел на снегу почти затоптанную башмаками надпись «Fröhliche Weihnachten» [15].
На кухне нам в котелки плеснули две ложки кипятка с вареной свеклой и выдали каждому по осьмушке хлеба. На обратном пути мы проходили мимо капустного поля. Кочанов капусты там уже не осталось, но из снега торчали кочерыжки. Я по–немецки попросил у охранника разрешения взять несколько кочерыжек. Он пугливо оглянулся вокруг, потом сказал:
— Только быстрее! Быстрее!
Я торопливо надергал кочерыжек, сколько успел, чуть не обморозив при этом руки, и с драгоценной добычей вернулся на свой приемный пункт. Потом долго оттаивал и чистил кочерыжки, порезал их на мелкие кусочки и, когда вода закипела, бросил их в котелок и добавил туда кусочек сахара и две горсти белой муки. По тем временам это был настоящий рождественский обед.