Перс - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь после работы обежать книжных барыг, сморщиться от Пикуля и Дрюона, безнадежно поспрашивать «Мифологический словарь» и что-либо из призрачного «Ардиса», шарахнуться от самиздата — сборник Галича с копирки, Высоцкий с аккордами; обежать книжные магазины, начиная с Крепости, затем к Торговой, попутно забежав в «Грампластинки» в доме с химерами у башни, повздыхать перед немецкой (AMIGA) коллекцией джаза (Cannonball и Coltrane — на решке и орле, от последнего эрекция, от первого нет, россыпь Ньюпортского фестиваля, и Беше, и Билли, и Элла), прикупить еще одно издание великого Вагифа Мустафы-заде, наконец влететь в букинистический и остолбенеть пред полками, которые сам потом вместе с иными отъезжающими книгочеями пополнит года через три и будет еще мрачней помирать от жалости над прилавком, кусать губы и щуриться, тянуться, трогать корешки, возвращаться с улицы, уже дойдя до губернаторского садика, и ломать пальцы, и желать вздернуть за воротник старика-продавца, большого знатока, именующего по памяти всё, все издания, когда-либо обращавшиеся у барыг за последний век по-русски: он-то остается, процентщик, или уедет, но выручит за все это добро дворец на Лонг-Айленде…
И вот пришла пора, теперь нужно расширить себя, свой театр и привлечь молодежь, нужно поставить что-то толковое и не слишком сложное, чтобы имело успех, желательно не пшиковый. Нужно взять неделю за свой счет, слетать в Москву, походить по театрам — с шести утра набегаться по кассам, затем погреться в планетарии, пельменная у зоопарка, заглянуть в отдельно стоящий дом к зимующему жирафу, единственному млекопитающему, не имеющему голосовых связок, в который раз прошептать в восхищении благословение, содрогнуться от того, как образовал Господь такое существо, по сути символ авангарда, что может быть ближе к авангарду, чем жираф, точный символ всего лучшего, дерзкого, величественного? Затем Пушкинский или Музей Востока, а вечером театр; оставить месячную зарплату у театральных спекулянтов, но подсмотреть там и здесь, как теперь режиссируют, какие ставят столбы с цепями на сцене, и Хлопушу меж них, как гремит оковами актер-лошадка, топая и хрипя, отбивая периоды рокочущей антиноменклатурной поэмы. Тошнит. Вернуться и обдумать, набросать эскизы. Блевать. Отставить. Отложить, потому что в первый раз ставить надо что-то нерисковое, безупречное, стопроцентное. Да, поставим-ка мы «Баню» Маяка, помесь водевиля и футуристического манифеста. Для начала сгодится. А потом можно будет развернуться, сколько угодно крамолы, подтекста, поклонения Эзопу, все равно начальство по-русски хорошо понимает только про деньги и посты, а если б и понимало — так ни за что б не сообразило, ибо культурная контрреволюция, кроме чувства, требует коварства, то есть мысли.
Но где же взять теперь юных и хоть сколько-нибудь способных, не слишком отравленных комсомолом и не слишком ленивых, редкое сочетанье. В институте он вовлечен был в КВН, в ауру легендарной команды начала шестидесятых, но всегда стремился прочь от стада, прочь от себя, всегда корпел по высшему разряду, на какой только способно было воображение. Другое дело, кто обеспечит качество воображенья? Штейн был вечно свирепо недоволен собой, ненавидел, тащил себя за волосы в небо, прочь из провинциального болота, лучшие моменты которого выражались в прекраснодушных сборищах вокруг тех или иных корифеев самодеятельной песни; или в буме, поднятом гастролями столичных театров: ведь артистов всегда куда-нибудь в провинции приглашают, артистам всегда приятно прогуляться вокруг, посмотреть и себя показать, а не торчать в гостиничном номере, тем более такая жара; лучше обгореть на пляже и после отдаться в руки местной женской заботы. «Чем там мажут, как это у них называется? Простокваша, мацони?» И непременно какой-нибудь драматург-писатель волочится в шлейфе театральных. И непременно у него любовное обстоятельство или с актрисой, или уже прошло, и теперь он переключился на какую-нибудь местную достопримечательность, отныне ставшую канонизированной, хищницей или страдалицей, все равно, а главное — разговоры: уедет она с ним или не уедет, или уедет потом, или он останется, или примчится вскоре, надолго ли? И это тоже безразлично, ибо дело сделано, пантеон пополнен.
Болото, болото — недаром подвалы и пожарные бассейны во дворах густо засыпаны хлоркой: наследие малярийного комара, подкосившего и Велимира, еще в семидесятых хина продавалась в аптеке. Что ж обижаться на местожительство, провинция повсюду. Москва, Ленинград — всё провинция. С точки зрения цивилизации страна не существует уже многие десятилетия. Остались только цирк и балет. Вот именно что цирк, нет ничего лучше, чем танцы русских медведей, жестокие укротители и печальные клоуны. С точки зрения цивилизации Каспий тоже в Сибири, ничего хорошего. Кто изошел на Запад — бежал не столько жестокости и несправедливости, сколько под сень цивилизации. Вопрос не в идеологии, а в смысле. И не в том, чтобы послужить на благо. Бунин, покинув родину, сумел оказаться полезным ее народу значительней, чем если бы остался в лапах пустоты. Вся советская культура есть тьма и фикция. Забитый в землю Мандельштам — последняя фотография, сделанная в тюрьме: анфас и в профиль, — висела у Штейна над письменным столом. Посмотрите на его губы. На его глаза. Он просит жить. Страна, убившая и сожравшая свой собственный язык, заслуживает вечного проклятия.
Но хуже еще, что тьма и фикция есть все то, что боролось с потемками. И никогда ничего из ничего не родится. Но есть шанс, капля отравы — капля надежды на авангард, на безумие творчества. На то, что где-то в абсолютной, неожиданной абстракции, как здесь, в этом для Штейна одновременно родном и пронзительно чужом южном городе, некогда оплодотворенном пророком авангарда — Хлебниковым, зародится нечто осмысленное и жизнеспособное, нечто отличное от наследия симулянтского слоя и его впитывающего амальгамического подполья.
«Авангард есть способ управления пульсом будущего». «Театр может сыграть решительную роль в перестройке всего сущего». «Два движет, трется три». «Месье Мопассан превратился в животное». «Цвет есть форма старта». «Актер превращается в движение слова только благодаря своему исчезновению». Эти и многие другие цитаты — из Мейерхольда, Эйзенштейна, Хлебникова, Золя, Сезанна, Ван Гога, исполненные синей тушью плакатным пером, были развешаны по всей квартире Штейна. На двери ванной комнаты красным готическим шрифтом: «Whole Lotta Fear».[18]
Штейн мечтал о побеге. Воображал, как перестанет бриться, стричься, за год приобретет облик дервиша, пошьет себе рубище, колпачную шапку, вырежет из лозы посох и попробует пройти Муганью в горы, чтобы подняться в Иран, а там как-нибудь в Афганистан, а там как-нибудь справится. Страх персов пред святостью будет его щитом. А что? Ведь как-то проходили через границу беженцы из Ирана, когда спасались от аятоллы? Иных подбирали только на улицах Баку, полумертвых. Так кто сказал, что граница на замке для пешего?
Вот только как быть с очками? Дервишу нужен посох, а не вторые глаза. Хлебников ходил в Иран, молодец. Точней, плавал; тогда вдоль моря дороги не было и у него была командировка: работать над агитацией за советскую власть в Иране. Он там пострадал от дженгелийцев, лесные партизаны чуть его не расстреляли, но лежачего не бьют, тем более божьего человека, отпустили. Хлебников слонялся по горным селам, носил вместо шляпы клеенчатый чехол от пишущей машинки, ходил по берегу, кормился рыбой, выброшенной штормом.
Все это рассказывала им с мамой (маме — уже тысячу раз за жизнь) старуха Полянская, она же Абих, тетя Аня, мамина подруга, многолетняя сотрудница по Нефтехимавтомату. «Старший мой брат Рудольф, Рудик, очень, очень красивый мальчик, ай какой был красавец, скромный, воспитанный, он служил в Иране с Хлебниковым, был такой поэт-авангардист, говорят, сумасшедший, но очень знаменитый, да. Рудик даже был его начальником, руководил агитотделом, где Хлебников придумывал подписи к агитационным плакатам. Затем Рудика назначили шпионом в Иран, но скоро отозвали в Москву. Он стал учиться там на дипломата в Военной академии, на факультете Востока, так пригодилось ему знание фарси. В Персии он был с троцкистами, вот почему его много раз арестовывали. Троцкий хотел везде разжечь мировую революцию, посылал всюду своих агентов (тетя Аня говорила „а́гентов“ и „астро́ном“). Революция в Персии была его мечтой. Из тюрьмы Рудик велел жене отправить родной сестре в Баку посылку с бумагами. А кому еще ему, бедняжечке, довериться? Рудику еще тридцати восьми не было, погубили его ежовцы. Покойный мой муж хотел сжечь Рудикины бумаги, но я успела запрятать их в подвал на даче, где хранились дрова и уголь. Наняла извозчика, дворник мне все погрузил, возница потом снес, а мужу сказала, что сама сожгла, что там и так невозможно ничего понять: какие-то вычисления, схемы, формулы. Скоро по нашей улице провели газ, и дрова так и остались в подвале, его потом завалили рухлядью. Они где-то там, эти посылочные ящики».[19]