С Евангелием в руках - Георгий Чистяков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С последней электричкой я возвращаюсь в Ригу. Здесь меня ждет, не ложась спать, хотя ему завтра вставать на работу, Мстислав Николаевич Лишев, у которого я живу. Он тоже знает по-латыни, но только названия рыб, потому что он ихтиолог. Их совсем не centum quinquaginta tres, или сто пятьдесят три, как считал ученейший Иероним (думая, что в Евангелии от Иоанна указано именно это число, потому что в природе существует столько их видов), а несравнимо больше. Поэтому встречает меня мой, теперь тоже давно умерший, хозяин длинным латинским монологом. Из него я почти ничего не понимаю.
Только одно понимаю, что какие-то рыбы из тех, что упомянул Мстислав Николаевич, всё-таки были выловлены тем рыболовом tremula dum harundine, с дрожащею удочкой, о котором рассказано у Овидия, или Симоном Петром с другими учениками, «когда уже настало утро», а «Иисус стоял на берегу; но ученики не узнали, что это Иисус» (Ин 21: 4). С этими мыслями я засыпаю. Ego dormivi et soporatus sum – «Аз уснух и спах», как говорится в первом псалме шестопсалмия (Пс 4: 9). Бесконечно счастливый, потому что мне девятнадцать лет.
Впервые опубл.: Русская мысль. 1999. № 4267 (29 апреля – 5 мая).С. 12–13.Белые, дальние волны
Die weissen, weiten Wellen… Белые, дальние волны… Это Nordsee, «Северное море» Гейнриха Гейне. Сидя на каком-нибудь камне, я часами мог смотреть на эти волны. Смотреть и слушать их «шорох, шепот и свист, смех и бормотание, журчание и вздохи». Seufzen und Sausen… «журчание и вздохи». На русский язык все эти слова переводятся лишь очень приблизительно, да и вообще стихи Гейне зачастую просто не поддаются переводу именно в силу своей простоты. Но зато их не трудно читать по-немецки даже тому, кто почти не знает немецкого языка.
Seufzen und Sausen. Я вслушиваюсь в эти слова… и понимаю, что это действительно они, белые волны Балтийского моря, вздыхают и шумят в моих ушах. Вздыхают и шумят. Гейне, когда в 1825 году он написал «Северное море», было почти тридцать, мне, когда я открыл для себя эти стихи, не было и двадцати. Но всё это не так уж важно, поскольку, когда поэт рассказывает, как в печальной задумчивости и в одиночестве – gedankenbekümmert und einsam – сидел он на пустынном берегу моря, я сразу понимаю, что это мой поэт, а стихи написаны для меня.
Солнце уже опускается в серебристо-серое море, следом плывет розовеющий воздух, «а над морем на брюхе лежит неуклюжий северный ветер» – liеgt der ungestaltete Nordwind. Лежит и рассказывает древние саги Норвегии.
Я купил книжку со стихами Гейне в Риге, в центре города, в двух шагах от Домского собора, откуда по вечерам доносился «строгий гул органа», или rаuschender Orgelton (это тоже Nordsee).
Купил – и сразу понял, что должен прочитать ее от корки до корки, и, хотя немецкий был для меня бесконечно труден, я, вооружившись словарем, не только прочитал «Северное море», но и почти выучил его на память. Гомер и его Одиссея, образы Греции и палящее солнце Эллады, тоска и томление, звук шагов по омываемому волнами песку и прекрасная дочь рыбака, сидящая у очага… wunderschoene Fischertochter… В хижине на берегу моря…
И это странное einsam – «один» или «одинокий». У Гейне, по– моему, чуть ли не самое употребительное слово. Тогда оно удивительно отвечало моему настроению: светлому одиночеству или радостной печали, в которой так много соли, солнца и моря, а главное – света. «Я лежал у самого борта и мечтательными глазами смотрел в зеркально-прозрачную воду». in das spiegelklare Wasser.
Латвию я любил, ибо, вырываясь туда, я психологически чувствовал себя в безопасности. Здесь меня никто не знал, а поэтому было так легко затеряться и чувствовать себя бесконечно счастливым. Студент-филолог, я жил в мире, где образы, вычитанные из книг, мешались с реальными переживаниями; в мире, где царствовала грамматика с ее непререкаемыми законами. Царствовала, раскрывая мне удивительные глубины в каждой фразе, каждой глагольной форме и звучании каждого слова. В мире, где всё было таким же spiegelklar (то есть «прозрачным»), как та морская вода, о которой рассказывает Гейне.
Благоуханье сосновой смолы смешивалось с запахом моря, и мне казалось, что здесь нет ни советской власти, ни государственного атеизма, ни оперотрядовцев, которые в пасхальную ночь не пускают в церкви студентов. На самом деле, однако, Латвия была тогда вполне советской, быть может, даже в большей степени, чем Россия, ибо здесь просто в силу национального характера латышей было больше дисциплины. Но меня это тогда не касалось. В Латвии я не зависел «ни от деканата, ни от комитета» и принадлежал только себе самому.
Закинув сумку за плечо, я с раннего утра уезжал на взморье, где меня ждали дюны, сосны и волны. Die weissen, weiten Wellen. Белые, дальние волны. И Бог Израилев, quoniam ipsius est mare, что значит «яко Его есть море», как говорится в одном из псалмов (Пс 94: 5). «Великое и пространное» (Пс 103: 25). Маgnum et spatiosum.
В Латвии царит особенная, латышская чистота. Здесь всё вымыто и покрашено, а поэтому кажется, что ты действительно попал за границу. Аккуратные пожилые латышки с сумками возвращаются из магазина, а их мужья что-то мастерят, каждый – у крыльца своего домика. Цветы наполняют палисадники, а девушки, похожие на ту прекрасную дочь рыбака, что описана у Гейне, спешат к железнодорожной станции. Наверное, они едут в Ригу за книжками, чтобы готовиться к вступительным экзаменам в университет.
И всё-таки Латвия отличается от России не только своей чистотою и аккуратностью. Здесь в 1930-е годы еще не было советской власти, а поэтому не было и тех разрушений, что тогда прокатились по России. Вот почему тут остались целы почти все церкви. Лютеранские, православные и католические… И не только целы, но и открыты. Здесь вплоть до начала Второй мировой войны существовали русские издательства, которые продолжали работу и издавали книги и журналы, как это было до революции, а русские дети учились в самых настоящих гимназиях. Поэтому из того, что было начисто утрачено в России, здесь что-то всё– таки сохранилось.
А вообще Рига похожа на тот «старый голландский город», что пригрезился Гейне, когда он лежал «у самого борта» и смотрел на воду, а взор его уходил на дно морское, всё «глубже и глубже». Tiefer und tiefer… Он видел башни, купола церквей и парадную лестницу ратуши, зеркальные окна и подстриженные липы на бульварах. Улицы старой Риги. Орденский замок, церковь Скорбящей Богоматери, Пороховую башню. А по улицам проходят «степенные мужи, одетые в черное» и, «шелестя шелками, гуляют девушки в узких корсажах». Я не знаю, как это получилось, но Гейнрих Гейне уже описал всё, что я увидел тогда на улицах старой Риги. Весь город – altertümlich niederlaendisch… «Старинный голландский.»
«Пожилые дамы в скромнейших коричневых платьях молитвенник держат и четки и семенят, торопясь, к большому собору». Эту картину я наблюдал каждый вечер, когда к церкви Святого Якоба стекались старушки-латышки, чтобы вместе читать Розарий. «С четками в руках» – Rosenkranz in der Hand. В руках у них были самодельные четки, ибо, конечно, четки тогда нигде не продавались, и затертые до дыр молитвенники, изданные до войны. И звучали по-латышски под древними сводами их молитвы – «Отче наш» и «Богородице Дево, радуйся». Не они ли, их молитвы, мешаясь с молитвами русских старушек, сохранили тогда всех нас, «избавляя нас от лукавого»?..
Старые натруженные руки перебирают бусины на четках, старые надтреснутые голоса повторяют слова молитвы: «И благословен Плод чрева Твоего… Святая Мария… молись о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей. Аминь». Слова, знакомые с раннего детства, звучат наполовину непонятно, но голоса у этих старушек такие чистые и родные, что кажется мне, будто и сам этот язык я знаю с рождения.
Мне вспоминается, как по дороге в Ригу, еще в вагоне, крепкая пожилая женщина, вдова советского генерала, говорила моему соседу громко и резко: «Нам латышский язык нужен не был. У нас было всё свое: гарнизонный магазин, кино и школа. И вообще мы с латышами не общались.» А сосед оказался латышом, из числа депортированных в Сибирь в сорок пятом. Он просто выскочил в коридор и не возвращался в купе до поздней ночи.
«Молись о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей», – продолжают свою молитву старушки. «В час смерти нашей», in hora mortis nostrae… И встает у меня перед глазами разрушенное еврейское кладбище, что находится почти в самом центре города, неподалеку от вокзала. Немцы здесь расстреливали евреев, а после войны советская администрация в рамках борьбы с «безродным космополитизмом и мировым сионизмом» превратила кладбище в сквер. Дорожки, деревья, скамейки. И торчат из– под земли то здесь, то там обломки белых плит с замысловатыми надписями. «На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом…» (Пс 136: 1).