Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820 - Александр Александров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Публика же, напротив, завыла от восторга и бросилась всем скопом на бедного Кюхлю.
В свалке не участвовали только князь Горчаков, мило улыбавшийся шалостям товарищей, да сам Пушкин, перебиравший стихи.
— Позволь-ка, — протянул руку к листкам Горчаков. — С твоего позволения, забираю в архив…
— Бери, — согласился Пушкин, но все еще не мог оторваться от листков. — Только я еще кое-что поправлю…
Из-под груды тел наконец выбрался всклокоченный Кюхельбекер и пролепетал, заикаясь от волнения:
— Саша, прочти еще, я в конце не очень расслышал, там, кажется, что-то про меня?
Последней просьбой он вызвал гомерический хохот своих товарищей.
Вечерами в лазарет никто не заглядывал, и он сколько хотел жег казенную масляную лампу, стоявшую на столике рядом с кроватью. Он читал, поджав под себя ноги и положив книгу на колени.
Сазонов обыкновенно лежал на своей кровати, о чем-то думал, смотря в потолок, потом поворачивался к Пушкину и говорил:
— Барин, пора тушить лампу.
— Спи так. Я сам потом потушу, — отвечал, не глядя на него, Пушкин.
После чего Сазонов засыпал.
Так было и сегодня. Но сегодня Сазонов отчего-то не стал спать, а через некоторое время снова обратился к Пушкину:
— Барин, а барин!
— Чего тебе? — Пушкин оторвался от книги и глянул на Сазонова: — Или я тебе мешаю?
— Да мне что?! Я завсегда хорошо сплю. Я спросить хотел.
— Ну, спрашивай.
— Душа убиенного в рай идет?
— А ты как думаешь?
— Я думаю, в рай.
— Значит, в рай, — сказал Пушкин.
Сазонов кивнул благодарно, закрыл глаза, и почти тут же дыхание его стало ровным, глаза под веками успокоились.
— Чистая душа, — взглянул на него Пушкин и снова углубился в свою книгу.
Через день лазарет его кончился. Сазонов помог перенести ему книги в четырнадцатый номер. Днем не обошлось без конфузии. Как-то вечером они сидели с Ваней Пущиным у открытого окна в библиотеке. В церкви отслужили всенощную, и они наблюдали за прихожанами, расходившимися со службы. Выходя на церковное крыльцо, мужики и бабы оборачивались и крестились на церковь. В толпе они приметили старушку, которая о чем-то горячо беседовала с молодухой; Ваня обратил на нее внимание друга: молодая была хороша собой и бранилась со старшей. Ведь не о Боге у них спор, предположил Ваня. Лежа в лазарете, Пушкин набросал стихотворение и прочитал его другу, ошарашив его лихим концом.
В это время, а было это перед самым классом, возник перед ними в коридоре адъюнкт-профессор исторических наук Царскосельского Лицея Иван Кузьмич Кайданов. Пушкин только что закончил читать, и Ваня неудержимо расхохотался.
Подойдя к ним, Кайданов захотел узнать причину смеха.
— Это пустое, — попытался отмахнуться Пущин, но его наглый друг со смехом поворотился к Кайданову:
— Отчего же пустое? Ты ведь сам меня и заставил написать!
— Как заставил? — возмутился Ваня.
— Дал тему…
— Это экспромт? — уточнил Кайданов.
— Почти… Хотите, прочту?
— Если не длинно, то читайте, — согласился профессор.
И Пушкин имел наглость прочитать:
От всенощной, идя домой,Антипьевна с Марфушкою бранилась…
Пущин стоял, сгорая со стыда, и больше всего боялся, что Пушкин осмелится прочитать и концовку, что тот с удовольствием не преминул сделать:
В чужой пизде соломинку ты видишь,А у себя не видишь и бревна…
Закончив читать, Пушкин, смеясь одними глазами, смотрел на Кайданова — тот внимательно, но не улыбаясь, глядел на него. Пущин смущенно — в сторону.
— Ну как, Иван Кузьмич? — наконец спросил Пушкин Кайданова.
— А вот как! — взял его за ухо Кайданов и слегка его крутанул. — Не советую вам, Пушкин, заниматься такой поэзией, особенно кому-нибудь сообщать ее. И вы, Пущин, не давайте волю своему язычку. Пусть это останется между нами. Пойдемте в класс, господа! — пригласил он их.
Пушкин шел с листком в руке.
— А листок-то спрячьте, схороните подальше, — посоветовал, кивнув на листок, Кайданов.
— Спрячу, — немного расстроился Пушкин и потер горевшее ухо.
Ему надоело прятать и уничтожать. Хотелось свободы. «Наверное, при отмене цензуры первым делом издадут Баркова, — подумал он. — И меня», — добавил он про себя.
А вечером они тушили свечи в Большой зале Лицея. Попарно: Пущин с Пушкиным и Дельвиг с Кюхельбекером. Это было ежевечернее занятие, от которого не только никто не отлынивал, но и сами вызывались. Впрочем, Кюхля открыто манкировал им. Он, скрючившись всей своей несуразной фигурой на стуле и раскрыв свой толстенный гроссбух-словарь, зачитывал из него вслух избранные словарные статьи. Сейчас он был занят поиском одной из них.
— Прекрасное занятие для философа — тушить свечи, — сказал Саша Пушкин другу своему Ване, ходившему с ним в паре. — Смотреть, как угрюмая ночь опускается на тебя, и думать о главном.
— А что для тебя главное? — очень серьезно спросил Пущин.
Пушкин повернулся к нему, глаза его сверкнули огоньками еще не потушенных свечей.
— Самое главное — это видеть Бакунину. Ты видел ее сегодня?
— Нет, — печально сознался Пущин.
— А я видел, всего пять минут, а до этого не видел восемнадцать часов, целых восемнадцать часов. Я стоял, смотрел на снежную дорожку, думал, вдруг появится, все напрасно, я потерял надежду и вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице. Чудная минута, Ваня! Как она была мила!
Как черное платье пристало к милой Бакуниной! Я был счастлив пять минут. А потом еще пять. И счастлив до сих пор, достаточно вспомнить только те минуты. — Он вдруг резко повернулся к Кюхельбекеру, склонившемуся над словарем. — Кюхля, что у тебя в твоем словаре написано про счастье?
— А! — вздрогнул тот, словно пойманный врасплох над своими листами. — Про счастье? — дошел до него смысл вопроса. — Про счастье, сколько мне помнится, пока ничего. А вот про несчастье сей жизни есть. Хочешь послушать?
— Давай! — Пушкин сел и похлопал по соседнему стулу, приглашая Пущина, который приглашением не преминул воспользоваться. — У тебя, Кюхля, всегда про несчастье.
— «Поелику нет истинного счастья в жизни, — громко прочитал Кюхля из тетради, — не лучше ли, чтобы наши несчастья происходили от хорошей, чем от худой, причины». Ричардсон. Из «Грандисона»…
— Что ж, — отозвался из другого конца залы Дельвиг. — Это особый вид эпикурейства — даже от несчастья получать удовольствие. — Он, погасив в том конце зала последнюю свечу, приблизился к ним из темноты. — Ну, вот и все! — добавил он. — Гасите ваши свечи, и пойдем. Давай нам на прощание сентенцию, Кюхля, — обратился он к Кюхельбекеру. — Чтобы ночью мы думали.
Кюхельбекер полистал свой словарь.
— Пожалуйте, господа, — выдал он. — «Самые опасные страсти для молодости — упрямство и леность, для юношества — любовь и тщеславие, для зрелого возраста — честолюбие и мнительность, для старости — скупость и себялюбие…»
Все помолчали.
— Это кто? — спросил Пущин.
— Автор пожелал остаться неизвестным, — скромно полупризнался Кюхельбекер, захлопывая толстую тетрадь.
— Скрывая свою гордыню, как тайную болезнь, мы не избавляем себя от нее, — сказал ему на это барон Дельвиг.
— А это кто? — широко раскрыл глаза Кюхельбекер.
— А это я, — сказал Дельвиг. — Нравится?
— Можно, я запишу?
— Пиши, — согласился Дельвиг.
Кюхельбекер достал карандаш и запыхтел, записывая афоризм Дельвига, держа тетрадь на коленках.
Пушкин с Пущиным принялись за последние свечи.
— Сейчас сейчас, — останавливал их Кюхельбекер, поднимая руку. — Погодите!
Когда они выходили из залы, Пушкин спросил у Пущина:
— Жанно, у тебя найдется двугривенный?
— Тебе сейчас нужен?
— Сейчас…
— Пойдем, я тебе дам. А зачем?
— Ну, понимаешь ли, надо дать маленький «трингкельд» швейцару… — Он хитро улыбнулся.
— Опять на ночь? — с укоризной спросил Жанно.
— Это уж как получится, — усмехнулся Пушкин. — Не одному же графу Варфоломею Васильевичу играть на своей любимой виолончели!
— Не понимаю, как в тебе все уживается, — пожал плечами Пущин, но шутке с графом все-таки улыбнулся. Он знал, как и многие, что заядлый театрал граф Толстой был еще и известным дилетантом в музыке, он частенько приглашал своих друзей послушать, как он играет на виолончели, и мучил их по нескольку часов кряду.
— Что уживается? — не понял Пушкин.
— Хотя бы Бакунина и актрисочка…
— И не только они! — рассмеялся во все горло Пушкин, показывая свои большие белые зубы.
Пущин покачал головой.