Дело, которому ты служишь - Юрий Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В общем», как любил выражаться Евгений Степанов, Володя невероятно уставал, уставал до того, что после рабочего дня не мог уснуть. Утром и вечером он принимал в амбулатории и не справлялся. Потом обходы, назначения, вызовы. Разве мог он не пойти, когда его звали к больному? И два раза в неделю операции. Операции без помощников, без хирургической сестры, без ассистентов. Ведь нельзя же было считать трусливого Данзы хотя бы подобием помощника? Ох, какое это было мучение, какая каторга, сколько сил стоили эти операции, каким фокусником сделался Володя, хоть в цирке выступай! И как научился он держаться, как не позволял разбалтываться собственным нервам, которые, оказывается, у него были.
«Ты надорвешься, мальчик мой родной! — писала ему Аглая. — Ты не выдержишь. Приезжай в отпуск, поедем на Черное море!»
Володя грустно улыбался. Разве могут они реально понять там, в Советском Союзе, здешние обстоятельства? Даже такие умные люди, как тетка и Родион Мефодиевич. На кого он оставит больницу? Оставить сейчас то, что с таким трудом создано, — это значит погубить дело, вновь посеять недоверие, вновь уйти с занятых позиций. Впрочем, Родион Мефодиевич понимал. «Твой отец был бы рад за тебя, — написал Володе Степанов, — можешь мне поверить. И если поразмыслить, то ты поднял эстафету Афанасия Петровича и действуешь так, как он действовал там, где мы с ним были. А все же побереги себя, тут Аглаюшка права».
Милую женщину по имени Туш Володя уже давно начал понемножку приучать к работе хирургической сестры. Это были трудные обязанности, но Туш так старалась, так горячо хотела научиться, так горько плакала, если Володя вдруг на нее покрикивал, так смотрела ему в глаза, желая угадать его мысли, с тем чтобы предупредить приказание, что со временем он перестал на нее сердиться, а только мягко говорил:
— Не следует, Туш, волноваться, и все пойдет отлично.
Туш была очень сообразительна, легко и быстро двигалась, ловкие, маленькие, смуглые руки ее радостно и толково выполняли то, что нужно было для больного, для операции, для дела, которому она только еще училась. Больные всегда звали Туш, без нее стало трудно обходиться, самую тяжелую, неприятную, грязную работу она начинала и кончала, словно это и не работа вовсе, а неожиданно выпавшее на ее долю счастье.
Володю Туш учила языку своего народа. И учила тоже с радостью, живо и весело, поблескивая темными, с золотыми ободочками зрачков глазами, чуть улыбаясь маленьким розовым ртом.
К весне Устименко хоть и с трудом, но уже понимал и охотников, и скотоводов, и землепашцев («поящие землю водой» — так назывались они здесь, потому что проводили арыки), и не только понимал, но и говорил немного, самое главное, то, без чего было трудно обходиться. И уже без улыбки на традиционное приветствие отвечал, что скот его здоров, и сам спрашивал то, что положено было вековой вежливостью. А Туш, скромно опустив глаза, поправляла его, когда он делал те или иные ошибки.
Мады-Данзы ненавидел Туш, но скрывал это, предполагая, что женщина просто-напросто нужна Володе, потому что она красивая и молодая женщина, а Володя красивый и молодой мужчина. Изредка он замечал, как Туш смотрит на Володю, каким обожанием светится ее взор, и замечал также, что Володя вдруг беспричинно краснел в присутствии Туш, и Данзы было странно, что Туш так долго не ложится в постель с доктором. Впрочем, это не слишком занимало его. Гораздо неприятнее было то, что Туш сделалась теперь главнее Данзы, и даже дед Абатай пробовал делать Мады-Данзы какие-то указания. Вообще они — Абатай и Туш — встряли между доктором и Данзы, мешая ему быть самым главным в Кхаре и самым нужным человеком для доктора.
Победить же их он не мог.
«Мадам повар» очень любила Туш, и дед Абатай тоже был на их стороне, один с троими Данзы никак не мог справиться и только терпел в ожидании того случая, когда из столицы приедет он и Данзы расскажет ему, что эти трое все. Так именно и скажет ему «большевистские»! Их троих выгонят. Что произойдет потом — Мады-Данзы не думал.
Вечерами, когда в больнице становилось потише, Володя горько и нежно подолгу думал о Варваре. Кровь горячо била в виски, горело лицо, хотелось позвать: «Варюха!» — вдруг откликнется, вдруг подойдет, спросит, как бывало: «Чего ты, Володя?»
Но никто не подходил. Устименко крепко сжимал зубы, подвигал к себе медицинскую книгу. Но образ Варвары не исчезал, с ним не так-то легко было справиться. Володя встряхивал головой, ругался, заставлял себя думать о Варе как можно хуже. Пусть делает что угодно! У него своя жизнь, у нее своя! Каждый шагает своим путем! Огни, цветы, вихрь вальса, поцелуи, а затем, разумеется, то, что Женька называет «физиологией». Пот проступал на Володином лбу, руки дрожали, делалось душно, он распахивал форточку, потом вновь садился к столу. Недешево ему обходилось заставлять себя вдумываться в прочитанное, но все-таки он читал, он обязан был читать.
Тод-Жин выписывал для всех своих докторов и книги, и журналы на разных языках, и это очень помогало Володе — ведь он не мог бывать в клиниках, не мог посещать конференции и научные заседания, он мог только читать. Работать, читать, размышлять.
И писать письма.
Теперь он часто писал Богословскому, помногу и с удовольствием. Это были странные письма. Большей частью Володя спрашивал советов, а иногда вдруг писал нечто вроде речей, или программ, или рефератов. Так, например, однажды он написал Николаю Евгеньевичу о том, как неправильно принимать молодежь в высшие учебные заведения прямо со школьной скамьи. «Вот, например, — писал Володя, — проработали бы наши Нюси и Светланы санитарками или медсестрами годика три-четыре-пять, тогда бы они поняли — хотят сии барышни быть врачами или вообще желают приобрести высшее образование за государственный счет. Разве я неправ?»
Богословский отвечал на каждое письмо, споря, но не наставляя. Насчет «Нюсь и Светлан» с Володей не согласился, ответив, что тут, по его мнению, нужно исходить из каждого данного отдельного случая. «Например, вам, — написал Богословский, — вовсе не имело смысла тратить ваши лучшие годы на то, чтобы работать санитаром, вы и так знали, что к чему, не правда ли? Смею думать, что и мне незачем было работать несколько лет братом милосердия».
Как-то именно в эти дни трудных размышлений о своем деле, в дни усталости, крайнего раздражения на всех вместе взятых «подлипал и подхалимов», которые живут, как писал Маяковский, доходнее и прелестней, он получил вдруг письмо от Вари. Всем своим тоном, очень хорошей и чуть даже надушенной бумагой, плотным конвертом, шуточками — письмо Варино сразу оскорбило Володю. Варя писала, что с грехом пополам она кончила этот «противный» геологический техникум, что руки у нее развязаны и, хотя Родион Мефодиевич очень этому не сочувствует, она окончательно и бесповоротно решила уйти в театр. По всей вероятности, нынешней осенью, не позже, а то и раньше она переедет в Москву в студию при театре, при каком именно — Володя не разобрал. Писала она и про то, что они, наверное, увидятся в старости, когда Володя будет светилом в какой-нибудь московской клинике, ведь не век же ему ездить по заграницам, все крупные профессора в конце концов возвращаются на родину. Так вот, пусть он тогда отыщет ее — маленькую актрисенку — где-нибудь в Москве и не погнушается вспомнить с ней глупое детство…
Володя дважды перечитал письмо и сел писать ответ.
Пожалуй, ни разу в своей жизни он не писал так длинно, так жестоко и безапелляционно. Впрочем, он не старался быть жестоким, так получалось само собой. Он рассказывал ей свою жизнь здесь, и то, как жил он, не могло не быть упреком ей и всем таким, как она. Он так и писал — не «ты», а «вы»: вы все; такие, как ты; вы — Евгении, Светланы, Нюси, Варвары! Вы предполагаете, что я напяливаю вечером фрак, да? Так вот почитайте, как я живу! Это была гордая жестокость, он не жаловался, он требовал от всех такой работы и негодовал на дезертиров, издевался над ними, поносил их всеми самыми последними словами. И про свою будущую хирургическую сестру Туш написал он Варе, написал, что все они вместе не стоят подметки этой Туш, написал про операции, которые он делает один, про зимние вьюги и шаманов, про пятидесятиградусные, трескучие морозы, про Тод-Жина, написал о своей тоске в ту пору, когда к нему не приходил ни один больной, и написал о том, что совершенно полностью счастлив, несмотря на то, что она предала его.
«Ты предала меня, я не боюсь этого слова, — писал он, — ты могла бы приехать сюда и быть мне верным помощником, в том, пусть невидном, но необходимом деле, которое я делаю. Ты была бы наркотизатором и ассистентом, ты была бы мне женой и товарищем, а теперь ты ждешь своих дурацких цветов и огней? Поверь, их нет на земле, есть только удовлетворение своим делом. Кто же ты теперь? Геолог? Нет! Артистка? Тем более нет! Как же можешь ты спокойно жить и даже пошучивать, нося при этом комсомольский значок! Выйди из комсомола, ищущая себя!»