Бессмертный - Ольга Славникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возможно, общение с людьми Клумба понимала как обмен микробами, в этом смысле микробная жизнь была для нее явлением не столько медицинским, сколько духовным – тем, что иначе называется “флюидами” или “аурой”, только Клумба, человек конкретный и с высшим образованием, не признавала мистических слов. Глядя на ее условный, петушиным гребешком нарисованный ротик (пока соседская старуха подцепляла ручкой, будто вязальной спицей, потерянную нитку начатой росписи и, поправляя на себе платок движением умывающейся кошки, собирала деньги в портмоне), Нина Александровна думала, что поцелуй для Клумбы, вероятно, антисанитарен, следовательно, аморален. Между тем представительница собеса была по-своему не лишена человеческих чувств. Нина Александровна кое-что поняла про нее, когда, за всеми денежными волнениями забыв про чайник, бесившийся на залитой плите, схватила его, перекаленный досуха, голой рукой: Клумба, отчаянно остужая трясением свою увесистую пятерню, так закричала на Нину Александровну, что резиновый ожог, вмиг перетянувший отдернутую ладонь, показался Нине Александровне нестерпимо ледяным.
Должно быть, механизм сочувствия был у Клумбы устроен иначе, чем у большинства людей: чужая боль, совершенно минуя душу, действовала на Клумбу физиологически, то есть сразу попадала из чужого больного органа в ее здоровый. Вряд ли способная вообразить чужое одиночество или муку неразделенной любви, Клумба служила идеальным зеркалом для страданий плоти и в этом смысле была беззащитна. Посещая по долгу службы инвалидов и полуразрушенных стариков, Клумба носила их недуги, словно светящиеся метки. При этом представительница собеса была, по-видимому, совершенно безжалостна; в ее граненых, ровно на расстоянии сантиметра поставленных глазках читалась такая нетерпимость, что соседская бабка, шарясь по стене и нечаянно включая свет в туалете, предпочитала убраться до того, как Нина Александровна освободится и втащит ее, точно сломанный велосипед, на верхний этаж. Порой у Нины Александровны создавалось впечатление, будто Клумба ходит по квартирам старых и убогих с тайной целью уничтожения этого мирка, паразитом внедрившегося в здоровый городской организм, будто знание ее об этих людях отнимает у инвалидов их отдельное существование. Клумба как будто боролась с вредной человеческой рухлядью, замыкая ее на себе и пестуя ее зависимость от своей героической персоны – отнюдь не только денежную; эта власть, казалось, приводила пенсионеров к утрате каких-то важных человеческих свойств.
Как правило, Клумба приходила хмурая и убиралась еще мрачней: черная сумка ее гремела каким-то донным железом, нос горел как уголек. Но если представительница собеса почему-либо была в хорошем настроении, опасность для иного времени возрастала многократно. Почему-то у нее приподнятость духа всегда выливалась в громкие ругательные разглагольствования по адресу властей, что нисколько не уважают и не жалеют несчастных стариков, заставляя их голодать на нищие гроши. Жару поддавало то, что Клумба женски и граждански была сторонницей Апофеозова Валерия Петровича; при постановке этой фигуры в центр переплетение столичных и местных властных ветвей приобретало столь неожиданный рисунок, богатый воображаемыми профилями и – как в журнальных рисованных загадках – спрятанными разбойниками, что воодушевленной Клумбе, действительно, было о чем поговорить. Апофеозов Валерий Петрович был для нее не только целью, но и средством, чтобы ненавидеть прочих, особенно московских; его существование как бы давало Клумбе много дополнительных прав. Голос посетительницы, моложе ее самой на десять – пятнадцать лет, заставлял на кухне побрякивать и екать чайную посуду и сам побрякивал, несомый к комнате больного на острых, высотой с мизинчик, красных каблуках. Прервавшись на полуслове и убедившись, что “дедушка” смотрит (взгляд Алексея Афанасьевича становился совершенно осмысленным), Клумба продолжала без запятых с того же места – как бы механически договаривая забытую фразу и параллельно вспоминая суть своего сообщения, после чего, оставив дверь распахнутой, еще минут пятнадцать звучала на всю квартиру. Нине Александровне оставалось только надеяться, что парализованный принимает ругаемых политиков за каких-нибудь управдомов и прочих работников сферы обслуживания, ставших персонажами журнала “Крокодил”.
Неизвестно, какое время года стояло в комнате больного; во времени же внешнем, как уже было сказано, стояла осень. Туфли у Нины Александровны прохудились и посапывали под мелким дождиком, окрашивая фиолетовым перепончатые мокрые чулки. Точно такие же пятна, только черного цвета, она замечала вечерами на ногах у дочери, когда та устало сдирала сырые итальянские ботинки, размякшие наподобие компотного чернослива,– а ведь только недавно купленные. Очень рано, прямо в первых числах сентября, задул холодный ветер, начало полоскать, трава, не успевшая пожелтеть, сделалась как зелень из огуречного рассола, уличные торговцы покрывали товары бисерно отпотевающими пленками. Ноги матери и дочери были беззащитны перед непогодой: уже на всякой паре обуви, даже на зимних сапожках, изнутри образовались глубокие босые отпечатки. С сентябрьской пенсии намечалась покупка общих (в основном, конечно, для Марины) демисезонных сапог. Дожидаясь двадцатого числа появления Клумбы, Нина Александровна ощущала недомогание, мятное онемение, какой-то кулак под левой лопаткой, что неуклонно возвращало ее к беспокойным мыслям о дочкиных болезнях.
Клумба явилась деловитая, с повлажневшей, словно бы наслюненной, косметикой на сосредоточенном лице, в отсырелом шерстяном костюме, пахнувшем овцой. Заглянув, как всегда, в бледную мытую комнату с парализованным в подсиненной постели, уже возвращаясь на кухню к приготовленной ведомости, она мимоходом заметила, что “у дедушки в кровати почему-то веревка”. Сосчитав долгожданные деньги и выпроводив посетительницу, долго убиравшую расквашенные кудри в велюровый берет, Нина Александровна, одолеваемая странным беспокойством, поспешила в спальню. Ничего особенного: всего лишь пояс от ее зеленого халата, давно пошедшего на тряпки. Где-то он, видимо, валялся и на одеяло к Алексею Афанасьевичу попал, притащившись за чем-нибудь во время уборки. Нине Александровне и прежде случалось забывать в постели парализованного разные вещи, не говоря уже о том, что с Алексеем Афанасьевичем всегда лежало несколько его игрушек: пара маленьких кукол, плюшевый кролик. Нина Александровна давно открыла опытным путем, что большинство обычных предметов – слишком мелких или слишком плоских, требующих работы пальцев, мужу не по руке. Чтобы брать их вот так, рукавицей, годились главным образом фарфоровые статуэтки: еще трофейные немецкие красотки и пастушки с цветочными личиками – одну такую Алексей Афанасьевич, уронив, разбил на четыре части, и голова, сияя щечками, укатилась под стул. Почему-то Нину Александровну расстраивало, что муж, протягивая из своего заточения пустую руку, похожую в сравнении со всем покоящимся телом на механический протез, все-таки может овладеть не реальными вещами, а всего лишь изображениями, подставными фигурками, которые внешний мир, уберегаясь от соприкосновения, издевательски ему подсовывает. Тем не менее она вняла подсказке: заменила фарфор на пластмассовых пупсов, которых Алексей Афанасьевич сгребал, как людоед, и таскал по одеялу вниз головой, пока улыбающийся человечек не вываливался из его ослабевшей угловатой хватки. Хороши были также резиновые игрушки-пикульки, которые иногда, сообщая о высшей победе парализованного над окружающей его недоступной материей, издавали в его клешне полупридушенное сиплое попискивание. Как раз сегодня Нина Александровна собиралась купить Алексею Афанасьевичу что-нибудь новое, по возможности забавное и милое: того китайского динозаврика с фланелевым брюшком, похожим на фартук, которого видела месяц назад в девчоночьем отделе “Детского мира”. Подоткнув больному одеяло, Нина Александровна быстро собралась, взяла немного денег, сунула ноги в пересохшие тупые туфли и вышла на улицу.
На улице тем временем выглянуло солнце, лужи на мокром асфальте стали как чисто вымытые окошки. Возле подземного перехода бабушки продавали маслянисто-мягкие, в темнотах от пальцев и хвоинок последние подберезовики, крепенькие белобрюхие огурчики, жесткие, с запахом аптеки, дешевые астры. Проехал, лоснясь и журча колесами по мелкой сборчатой воде, сутулый, весь вразлет, весь просвеченный солнцем, включая спицы и грубо-стеклянистую шуршащую ветровку, светловолосый велосипедист. Нина Александровна устремилась к “Детскому миру”, возле которого, ей на горькую радость, всегда стояло несколько колясок, заполненных тяжеленькими спящими младенцами. На этот раз у полированного крылечка притулилась только одна, в коричневую клетку, похожая на чемоданчик на колесах, и точно такая же, только пустая и клеенчатая изнутри, красовалась в витрине, под развешенными на невидимых шелковинах погремушками – словно в райском саду, полном ярких пластмассовых птиц и плодов. Не устояв перед искушением заглянуть, Нина Александровна воровато склонилась над безбровым, нежным, будто простокваша, личиком ребенка, на котором слипшиеся глазки были словно плоские морщинки; тут же к ней тяжело побежала с крыльца, пиная и распугивая собственные покупки, молодая коренастая мамаша в позолоченных очках. Нина Александровна отпрянула, заизвинялась, мамаша, ни слова не говоря, поставила экипаж на задние колеса, ухнула его, развернув, и решительно, наматывая на колеса воду и палые листья, зашагала прочь.