Прелести Лиры (сборник) - Анатолий Андреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь я проклинал всякую ложь, особенно ложь во спасение. Если бы жена знала меня таким, каким я был на самом деле, мне не пришлось бы исполнять роль палача. А палачом я должен был стать непременно. Было две жертвы, или даже четыре, если считать моего сына и еще не родившегося ребенка.
В тот момент я забыл, что жена не смогла бы жить со мной настоящим, не приукрашенным слегка, и никто бы не смог, даже я сам, поэтому я и прикидывался другим. Когда это началось?
Я с чистой совестью стал казаться не тем, кем я был на самом деле, очень давно. Сейчас даже и не вспомнить. Я очень рано и счастливо открыл для себя закон взрослых: быть самим собой – неприлично и невозможно. Это табу. Очень быстро и прочно я усвоил главный принцип бытия, который заключался в том, что все почему-то должны обитать одновременно в двух разных мирах: в условном, который видят все, и за поведение в котором тебе выставляют безусловные оценки, и безусловном, своем, личном, где втайне удивляешься идиотизму мира условного. Я позволил себе посмеяться над дамой, похожей на бульдога – и на меня тотчас спустили собаку. В сущности, собака здесь не при чем; это дама покусала меня. За что? За то, что я позволил себе быть самим собой. И дело даже не в том, что у меня был свой особый, скрываемый ото всех мир. У каждого есть свой мир. Это еще не преступление. Дело в том, что я очень быстро сообразил, что такие, как я настоящий, на этом свете не живут. Им просто не позволят жить по своим правилам, не позволят смеяться над другими. Вот почему я делал вид, что мне нравится манная каша, арифметика и пионерский лагерь. Мне «нравились» классная руководительница и равнодушный ко мне отчим. Я скрывал, что обожаю краски, и скучным тоном просил купить акварель «на нужды класса». Отчим злился, я делал вид, что понимаю его гнев. По-другому выжить было нельзя.
Потом я научился делать вид, что выдуманное сочетание красок – это великое искусство, а великое искусство – это коммерческий успех. Я научился делать вид, что уважаю почтенную публику и очень ценю ее мнение, хотя на самом деле презирал и то, и другое.
И вот теперь по правилам этого мира я не должен был любить Марусю. Это было неприлично. Я должен был сделать вид, что испытываю к ней нежные отеческие чувства, которых мне недодали в детстве. «Ты не забыла надеть варежки? Надень штанишки: девочкам вреден холод».
Я смотрел на Марусю и думал: мог ли бы я прожить другую жизнь, в которой я был бы самим собой? Можно ли отменить закон, предписывающий жить одновременно в двух мирах?
Жена выслушала меня с холодной вежливостью. Переспросила, правильно ли она поняла, что я собираюсь от нее уходить. К другой, правильно? Я подтвердил, что с большим сожалением вынужден это сделать. Ребенок? При чем здесь чужой ребенок? Я ответил, что это мой ребенок. После этого жена пообещала, что покончит жизнь самоубийством и достанет меня даже на том свете, даже если ради этого ей придется спуститься в ад. Я был тронут такой преданностью. Впервые в жизни мне показалось, что я недооценил степени жизнеспособности своей родной жены. Мне даже показалось, что она давно догадывалась, кто я есть на самом деле. Может, не догадывалась, но все же была готова к тому, что я могу оказаться живым и сложным человеком.
Боюсь, что и она давно жила в двух мирах. Мне было в жесткой форме указано на то, что у всех случается «седина в бороду – бес в ребро». Для художника – это норма. Случается – и проходит. Это закон. Надо возвратиться к жизни, которая струится в режиме «ничего не случилось и случиться не может». И все забыть. «Так надо. Так живут все». Последние слова жена повторила, как заклинание, как цитату из книги, которая священна для всех людей, и потому правота ее не подлежит сомнению.
8С какого-то времени меня не покидало ощущение, что я не просто живу, не просто решаю свои, человечьи, проблемы, но при этом сражаюсь с Кем-то или Чем-то невидимым, опутавшим меня паутиной дурацких законов, священных для кого-то обязательств, железных принципов. Все эти правила были направлены против меня, но как-то легко не замечались другими. Тут был тоже какой-то закон, но мне не хотелось формулировать его – и тем самым закабалять себя еще больше. Я и так был за решеткой.
Существовал какой-то невидимый, неосязаемый и негласный, но несомненный заговор против меня, против моего права быть самим собой. Я что-то нарушал, переходил какую-то грань – становился преступником. Все это было как-то связано с Марусей. Не только с ней, конечно, однако в первую очередь с ней.
Во мне все больше и больше вскипала и нарастала волна сопротивления. Мне предлагалось как приличному человеку стыдиться своей любви, прятать глаза, чувствовать себя виноватым. Мне же хотелось возражать все громче и громче, и все выше поднимать голову, чтобы оттуда, с высоты, наплевать на их книгу.
Я не просто любил Марусю, я незаметно для себя втянулся в сражение за свободу человека. На каком-то этапе меня пронзило волшебное и гибельное чувство: ощущение, что мне нечего терять. Я был опьянен чувством свободы. В такой момент человек становится неудержим: он готов либо победить, либо умереть. Это страшная решимость, потому что она делает человека уязвимым и нежизнеспособным. Он может только побеждать; жить он не может.
Но как же все, опутанные паутиной законов и связанные невидимыми нитями, чувствуют, что ты бросаешь им вызов, хотя ты и не думал оповещать их о том, что вышел на тропу войны! Казалось бы, какое дело бельгийцам и немцам до моих проблем? Но они перестали покупать мои картины, тем самым грубо вмешавшись в мою личную жизнь и проявив солидарность со всеми теми силами, которые выступали против меня. Разве не заговор?
Толпы дилетантов по-прежнему посещали мою мастерскую, моя репутация неподражаемого колориста, к сожалению или к счастью, все еще работала на меня. Но они тут же поджимали губы, когда я им вместо дешевых колористических разводов подсовывал нечто для них неожиданное: пестрый луг под названием «Любовь», косматые «Тучи», от которых они отскакивали, как ужаленные, многочисленные портреты моей Маруси, пушистых кошек, которых обожала Маруся, небеса.
У меня стала появляться другая репутация. Пошел слушок (пущенный друзьями, не сомневаюсь), что я деградирую. Мои лучшие картины они посчитали деградацией! Придумайте способ, как досадить мне больнее! Можете и не стараться. Это древнейший и вернейший способ борьбы всех против одного. Им, друзьям, недругам и всем, кому на меня наплевать, нужна была сиреневая мазня, я это отчетливо понимал. Я должен был сделать вид, что слегка почудачил, и вернуться к своим условным теням, облакам и деревьям, – всему тому, что при известной сноровке мог бы намалевать любой пьяный бобер своим мокрым хвостом. Мне нужно было отказаться от себя – и тогда бы мне все простили, да еще и приняли в свои ряды как героя.
Но я с некоторой гордостью, которая смешивалась с колким холодком в груди, чувствовал, что меня физически отвернуло от мазни. Я просто не мог, не в состоянии был отказаться от себя: вот в чем была моя проблема. Я вмиг разучился рисовать незамысловатые колористические композиции, которые были под силу любому презренному маляру, и даже маляры имели право меня презирать.
Я работал до изнеможения, как бешеный, над целой серией картин, сюжеты которых, оказывается, поднакопились в запасниках моей памяти за целую жизнь. Оказывается, я душил сам себя, успешно переселившись в свой условный мир, и не давал моему дару раскрыться. Любопытные, оригинальные идеи и цветовые решения тихо угасали в моем воображении, сворачиваясь тлеющими комочками, но не исчезая окончательно. И вот сейчас, к моему удивлению, они встряхивались и оживали, словно спящие до поры до времени бабочки, обретая второе рождение. Их крылья чутко вздрагивали, будто хрупкие опахала, они легко отталкивались и без напряжения снимались и улетали. Бабочка за бабочкой. Целый рой картин создавался сам собой. Одних видов Свислочи набралось более десяти.
Я так и не добил сам себя; я все еще жил, подчиняясь какому-то антиобщественному закону.
Плотину прорвало. Меня знобило от творческой лихорадки, однако у меня заканчивались краски, на исходе были холсты. Мне позарез необходимо было продать несколько картин. Для того чтобы оставаться собой, надо было понравиться им. Я бы ни секунды не задумываясь проткнул насквозь своей лучшей кисточкой автора этого прелестного закона.
И чудо свершилось. Нашелся один бельгиец, который, судя по всему, влюбился в мой пестрый луг. Он также очень заинтересовался картиной «Тучи», а я, конечно же, им. Его звали Ренэ. Я не видел его, и даже не представлял себе: они все были для меня на одно бюргерское лицо. Он связался со мной по телефону, честным баритоном сдержанно похвалил картины (я почувствовал, что он сделал вид, будто бы спокойно относится к моему лугу), – и я оторопел от названной им суммы. Это была фантастическая для меня сделка. С огромным количеством нулей. Мои финансовые проблемы решались на многие годы вперед. Бельгиец был не собирателем мазни с претензиями, а частным коллекционером с именем. Картина моя не исчезла бы, не канула в Лету провинциальной коллекции (милая Лета всегда представлялась мне в виде одной из живописных излучин Свислочи), а, напротив, стала бы появляться на выставках. Все это четко оговаривалось в контракте. По-моему, Ренэ учуял что-то небывалое. В таком случае картина уходила к нему за гроши.