Медальоны - Зофья Налковская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одна стояла спокойная, совсем спокойная, эсесовец спросил, чего она хочет перед смертью. А она говорит: «Ничего не хочу, скорей кончай». Двадцать лет ей было. Слабенькая была, тоненькая, как были-ночка. И были у нее два брата тут, в лагере. Они потом сами повесились.
Женщина встала, чтобы проводить рабочих. Но тут же вернулась и опять села.
– А потом приехал эсесовец из Скаржиско-Каменной, шеф Имфлинг. Он сказал: «Кто хочет работать, поедет на работу». Я умела работать и поехала на военный завод.
Там меня ни разу не били. Но там тоже была селекция – тех, кто хоть раз побывал в больнице, убивали. Тех, кто получил освобождение у врача и хоть раз не вышел на работу, тоже убивали.
У меня был только один глаз, и на этом глазу выскочил большой ячмень, совсем как нарыв. Ослепла я. Но работала по двенадцать часов, ни дня не пропустила. Одну неделю днем, другую ночью. Ни разу не пошла к доктору, не просила освобождения. Боялась. Ведь это была смерть. Думала, что лучше так умру, а может…
Она улыбается нерешительно и смущенно.
– А может, все еще хотела жить.
Она опять что-то вспомнила.
– Теперь я вам расскажу, куда девались мои зубы. Когда я приехала в Скаржиско-Каменную, там, кроме супа, ничего не давали. Вечно я ходила голодная.
Иногда удавалось кое-что купить у вольнонаемных, они приходили к нам из города. Иногда они с нами делились, но чаще всего еду приходилось покупать. И я сама вырывала у себя золотые зубы.
Как я их вырывала? Нет, не ниткой. Каждый зуб я расшатывала по нескольку дней. А уж потом выдергивала. За зуб получала восемьдесят, а то и восемьдесят пять злотых. И теперь хлеба мне хватало.
Так я проработала тринадцать месяцев. Когда русские подходили к Скаржиско, немцы эвакуировали наш завод в Ченстохову. И там мы тоже работали.
Семнадцатого января туда пришли русские. Фашисты удрали шестнадцатого. В Ченстохове было пятнадцать тысяч евреев, а осталось пять. Остальных вывезли в Германию. Ничего нельзя было сделать. Мастера составляли списки, и по этим спискам людей забирали.
Мастера за нами смотрели, следили, чтоб никто не убежал. Если бы русские пришли на два часа позже, нас бы тоже уже не было. Всех уже вывели на улицу, велели построиться. Но пришли русские, и мастера удрали.
Обрадовались ли мы, когда пришли русские? Очень обрадовались. Ведь мы больше не были за проволокой, мы были на свободе. Мы обрадовались, но ничего сказать не могли.
Она вздохнула.
– Сил не было…
Виза
– У меня нет неприязни к евреям. Точно так же, как нет неприязни к муравью или к мышке.
Она умолкает и ждет, что я ей отвечу. А пока сидит, тяжело опустившись в кресло. Она высокая, грузная. И до сих пор еще не рассталась со своим лагерным халатом в серую и синюю полоску. Острижена она под машинку, волосы, должно быть, еще не успели отрасти. И на голове у нее арестантская шапочка, тоже синяя с серым.
Она пришла ко мне в гостиницу и теперь сидит в номере, в мягком кресле. Ни о чем не просит, ничего ей не нужно. Не нужны ей, в частности, и деньги. Свое пособие она тоже хочет как можно скорее отдать тому, кто нуждается больше, чем она. Если не насовсем, то хотя бы на хранение. Так ненавистны ей деньги.
К подлокотнику кресла она прислонила два больших деревянных костыля и все время придерживает их рукой.
– К чему я об этой мышке вспомнила? – говорит она, хотя я и не спрашивала ее об этом, и улыбается,
Улыбка у нее хорошая. И полон рот белых молодых зубов. Карие глаза светятся сильным ярким блеском, щеки смуглые и румяные.
Она еще молодая, только уж очень безобразит ее короткая щетка волос, поварская шапочка и большие очки на носу.
– Как-то мы с одной сектанткой, мариавиткой, чистили на кухне картошку и нашли там мышиное гнездо. Гнездышко было в картофелине. Мыши выели всю середку и сидели под кожурой. Три мышонка, маленькие, голые. Такие коричневато-розовые. Мариавитка хотела отдать их коту, но я не разрешила…
Минуту она колебалась.
– А ведь и у меня было желание посмотреть, как кот будет есть этих мышат. А может, любопытство, такое же, как у гестаповца, – как это будет выглядеть.
Она задумалась над тем, что сказала, словно наблюдая за собой со стороны и тихонько вздохнула.
– Мышек я спрятала обратно под кожуру и сунула поглубже в солому. Может быть, их отыщет мать и они уцелеют.
Да, неприязни к евреям она не чувствует, хотя исповедует другую религию. В самом начале войны, когда вокруг было столько зла и несправедливости, она перешла в католичество. В самые тяжкие минуты она вспоминала о том, какие страдания принял на себя господь, и это ей помогало.
Фамилия у нее польская, и в документах она тоже числится полькой, полькой ее считали и в лагере. Кто были ее родители, она не знает, потому что никогда их не видела. Помнит только свою бабушку, которая ее вырастила, но теперь и это уже не важно. Бабушки давно нет в живых. Это обстоятельство тоже требует минуты раздумья.
– Я вообще никому не желаю зла. Но и это не так важно.
Важным оказывается другое.
– Вы знаете, что значит идти на визу?
– Не знаю.
– В лагере эсесовки с самого утра кричали: «Идите на визу!» А сербки говорили: «Iti na luku»,
Это было в октябре. Холодно, сыро. Все женщины шли из бараков на визу. И оставались там до вечера. В бараках нужно было навести чистоту.
А виза – это был большой луг, на опушке леса. Там они стояли весь день без еды и без работы. В бараках нуясно было навести чистоту, их мыли и убирали несколько дней. А они все стояли. Не знаю, сколько их там было. Огромная толпа. Немцы потому их так и ненавидели, что их было много… Француженки, голландки, бельгийки, много гречанок. Гречанки чувствовали себя хуже всех. Польки и русские были покрепче.
И хотя места хватало, они прижимались друг к другу. Оборванные, грязные, в струпьях, нарывах. Были среди них больные и умирающие. Но никто не думал их лечить.
Она все время говорит о других, а не о себе. И неясно, была ли она с ними или смотрела со стороны.
– Они приехали в лагерь семь месяцев назад, а мы только что, с новым транспортом. Но сразу же, на второй день, нас тоже погнали на визу. На женщин было страшно смотреть, может быть, потому, что их было так много. Я понимала, что нас ждет та же участь.
О своих страданиях она почти ничего не говорит. Все время рассказывает о других.
– А я не боялась. Знала, что умру, и поэтому не боялась.
О себе она может сказать только одно: когда ее били, она молилась. Молилась, чтобы не чувствовать ненависти. И это все. Почти ничего не рассказывает она о том, как стала калекой. Кость плохо срослась. Нужно делать операцию – ломать кость и опять накладывать, гипс. Да, конечно, она ляжет в больницу, но не сейчас. Сейчас ей хотелось бы поехать в Гданьск – увидеть море. И еще навестить подругу по лагерю. Она живет теперь в Познани. На днях от нее пришло письмо, из которого видно, что ей нужно помочь.
При каких обстоятельствах она сломала ногу и было ли ей по-прежнему незнакомо чувство ненависти, неясно. Она сказала только, что в больницу ляжет немного погодя.
– Каждый день неделю подряд их выгоняли на визу. Чтобы согреться, они всегда прижимались друг к другу, никто не хотел стоять с краю. Все старались забраться поглубже, туда, где теплее. Наклонят головы и пробираются вперед. Так вся толпа и ходит ходуном…
У многих тело было в ранах, в нарывах, и все равно они прижимались друг к другу. Но с каждым днем их становилось все меньше и меньше. И так всю неделю, до селекции.
– Помню, утро было холодное, но днем выглянуло солнце. И все они перебрались на ту сторону, где солнце не заслоняли деревья. Грелись на солнышке, словно зверьки. Двинулись всей толпой, словно вода всколыхнулась… В тот день гречанки пели национальный гимн. Нет, не по-гречески. Это был еврейский гимн, и они пели по-древнееврейски… Стояли на солнце и пели красиво, громко, звонкими голосами, словно сильные, здоровые люди.
– Но сила это была не физическая, ведь они были самыми слабыми. Это была сила их тоски и надежды.
На другой день назначили селекцию. Я пришла на визу, но там никого не было.
У человека сил много
Замок, которого уже нет, стоял на самом краю холма, оттуда открывался вид на весенние дали, гладкие, уходящие к горизонту полосы зеленых полей.
Как говорит Михал П., «замок развалился на куски». Его взорвали тогда, когда в недоброй памяти Жуховском лесу сгорели четыре крематория. Замок служил отличной декорацией, великолепными воротами, ведущими из жизни к смерти. Он играл роль своеобразной метафоры в том ежедневном обряде, который совершался здесь с неизменной последовательностью. Люди, измученные дорогой, но еще живые, еще не потерявшие своего обличья, в собственной одежде, миновав первые и вторые ворота, въезжали во внутренний двор. Открывались задние дверцы машины, и вновь прибывшие, помогая друг другу, толпой поднимались по ступенькам, еще имея возможность предполагать, что, судя по надписи над входом, они попадут в душевую. Пройдя через все здание, они вскоре появлялись на крыльце у противоположного входа уже в одном белье, а кое-кто с кусочком мыла в руках и с полотенцем через плечо. Подгоняемые сзади, все время уклоняясь от удара прикладом, они вбегали по деревянным мосткам прямо в пасть большой крытой машины, похожей на фургон для мебели.