Муравьи революции - Петр Михайлович Никифоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что вы это так заботливо меня снаряжаете?
— Мы смертников всегда так… С особым уважением… — сострил старший.
После процедуры переодевания заковали сначала ноги, а потом руки.
— Это что, тоже в знак особого уважения? — иронизировал я.
— Нет, куда уж, это так, сверх комплекта…
В камере у меня было всё сменено: матрац, одеяло, подушка, табуретка — всё было другое. Только стол и койка, прикованные к стене, были оставлены.
— Ну, вот и кончилось, — проговорил я вслух.
Было состояние не то растерянности, не то какой-то пустоты, но не было никакого страха перед петлёй. Сильно чувствовалось одиночество.
Но удручало не так отсутствие людей, как чувство, что я уже ушёл куда-то в сторону не только от людей, но и от жизни, что ещё вчерашняя жизнь оторвалась от меня.
Я стал ходить по камере и старался преодолеть охватившее меня странное чувство; появилось желание потянуться, как после сна, и сбросить то новое, что нахлынуло на меня.
«Что это, не упадок ли духа? Нет, чувствую себя спокойным. Но эта проверка самого себя вызывает некоторую неловкость, нечто вроде стыда… Что я, в самом деле, точно ребёнок… Прислушиваюсь к своим слезам, мыслям, как будто что изменилось… Ведь всё то же, и до суда знал, что повесят…»
Однако не всё было то же, — какое-то новое, особое, слишком ощущаемое чувство нарождалось и крепло. Это было чувство смертника, ожидающего уже не суда, а смерти и смерти не внезапной или неизвестно откуда идущей, а смерти, о которой знаешь, откуда она идёт, когда придёт и как будет совершаться, знаешь даже то, где и как ты будешь идти к месту смерти. Как будто переступил в область таких ощущений, каких в иных случаях жизни не бывает.
Вечером на поверке Шеремет меня уже не приветствовал, но зато произвели у меня тщательный обыск, отобрали ремень от цепей. Без ремня по камере ходить было трудно: цепи волочились по полу, неприятно гремели и били больно ноги. Я лёг на койку и скоро заснул. Утром проснулся от стука форточки — шла поверка. Вчерашнего чувства уже не было.
«А ну их! Что тут мудрить?.. Повесят — ладно… Не повесят — будем драться дальше».
Был доволен, что вчерашнее чувство исчезло и настоящая жизнь вновь овладела мной. В одиннадцать часов меня вызвали. Оказалось, что церемония с судом ещё не кончилась, и мне предстояло ещё раз явиться в суд и выслушать окончательный приговор. Вели опять под сильным конвоем, а перед выходом из тюрьмы начальник конвоя громко дал приказ:
— В случае попытки к побегу или нападения со стороны — застрелить!
Конвой сдвинулся тесным кольцом, и мы двинулись по улицам города в суд.
Зал суда был пустой. За судейским столом сидел прокурор и какой-то чиновник. Потом вышел председатель суда Старковский.
— Подсудимый Никифоров, заслушайте приговор военно-окружного суда по вашему делу… По указу его императ…
Старковский, стоя один за огромным судейским столом, производил странное впечатление. Седой, высокий, он близко к лицу держал бумагу, стараясь читать внятно и раздельно. Когда он дошёл до места, где говорилось о мере наказания, лицо его стало странно передёргиваться, как будто его сводили судороги.
Закончив чтение приговора, Старковский заявил:
— Решение иркутского военно-окружного суда окончательное и обжалованию не подлежит. Конвой, можете увести подсудимого.
Мы опять зашагали по улицам города к тюрьме.
Последний путь…
Настроение у меня, однако, не изменилось: каким было утром, таким и осталось после чтения приговора.
Только мелькнула мысль: «Что это у него лицо так дёргалось?»
По приходе в камеру мне принесли обед. В миске каша и довольно большой кусок мяса, чего обычно не бывало.
«Вот это, пожалуй, действительно в знак особого уважения… Это повара решили смертника хорошо покормить последние дни». Тюрьма имела свои традиции и обычаи.
После каждой вечерней поверки у меня производили самый тщательный обыск и отбирали кандальный ремень.
— Чего вы ищете каждый день у меня? — спросил я старшего.
— Начальство приказывает, вот и ищем.
— А зачем ремень отбираете?
— Это для порядка, чтобы смертник преждевременно повеситься не мог.
— Ишь, какая трогательная заботливость.
— Да уж заботятся, што о малой дитяти.
Обыски скоро начали мне надоедать, и я потребовал их прекращения. Администрация не обращала внимания на мои протесты и продолжала каждый вечер шарить в моей камере.
Я заявил, что объявлю голодовку.
Стали делать обыск через день, — это не так надоедало.
Появилось желание писать. И я целую неделю писал что-то о моей революционной работе, написал целую тетрадь. Эту тетрадь у меня забрал сидевший в то время в новой секретной редактор какой-то сибирской газеты по фамилии Орлов. Вскоре он куда-то исчез; вместе с ним исчезла и моя тетрадка.
Потом я набросился на математику. Упорно жевал её изо дня в день, заполняя алгебраическими и геометрическими формулами тетрадку за тетрадкой. По-видимому, есть какой-то особый инстинкт самосохранения, толкающий на усиленную мозговую работу, чтобы не допускать разлагающих мыслей о смерти.
В одну из ночей мне приснилась мать. Старушке было уже больше семидесяти лет, и лет двадцать она была слепой. Я был самый младший из детей, и она меня любила больше всех. Я же принёс ей больше всех горя. С двенадцати лет я оторвался от неё и виделся с ней весьма и весьма редко. Как отозвался на ней приговор, я не знал.
Во сне я видел, как мать, протягивая вперёд руки, приближалась ко мне. Я хотел побежать ей навстречу, но связанные ноги не позволяли мне сдвинуться с места. Мать медленно подошла ко мне, и я видел, как из глаз у неё катятся слёзы; она обняла меня одной рукой, а другой нежно гладила по голове.
— Зачем, сынок, ты нас мучаешь так со стариком? Гляди, и волосы тебе остригли…
Она стала целовать мою стриженую голову, а слёзы её капали мне на лицо и были такие горячие. Я хотел обнять мать, но не мог: руки, как и ноги, были крепко связаны. Мать поцеловала меня в глаза, провела рукой по моему лицу.
— Ну, вот я и повидала тебя, сыночек… Теперь я ухожу, прощай…
И так же, как пришла, она, протянув вперёд руки, отошла от меня и растаяла.
Я проснулся. Лицо было у меня мокрое. По-видимому, во сне плакал. Сердце болезненно сжималось, точно действительно мать находилась только что возле меня.
Сон заронил во мне тревогу; думы о моей слепой матери тяжело давили на мозг. День