По тонкому льду - Георгий Михайлович Брянцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кеннен геен! Можете идти!
— Данке… Спасибо, — отвечаю я, получаю документ и опять шагаю по грязному тротуару.
Сыро. Холодно. Пусто в желудке, но что значит это в сравнении с тем, что я только что узнал? Сущие пустяки. Мелочь, о которой не стоит думать.
Где-то за тучами, под звездами, разгуливает самолет. На высокой, ноющей ноте выводит свою беспокойную песнь мотор.
"Наш, — определяю я по звуку. — Куда же несет его в такую погоду?" Взметнулся луч прожектора, полоснул по рваным краям туч, сломался и погас. Самолет был недосягаем.
А я иду, и сердце мое ликует.
На пороге дома обнаружил, что ключа в кармане нет. Забыл. Пришлось стучать.
Дверь открыл Трофим Герасимович. Заспанный, в нательном белье, он держал в руке горящую немецкую плошку. Слабенький огонек ее заметался на ветру, вздрогнул, сжался и сник.
— Мать твою… — спокойно выругался хозяин.
Я запер дверь, вынул зажигалку и чиркнул.
— Ну, как там? — угрюмо осведомился хозяин.
— Собачья погода, — ответил я, снял пальто и встряхнул его.
В первой комнате он поставил плошку на стол, поежился и спросил:
— Отощал?
— А что? Хочешь угостить пельменями?
Трофим Герасимович вздохнул и опять ругнулся. Как часто мы мечтали о приличном обеде! Только мечтали…
— И когда она, жизнь, вернется! — с тоской произнес хозяин, направляясь к кровати с никелевыми спинками. На ней, укрытая двумя одеялами и овчинным тулупом, сладко спала супруга Трофима Герасимовича.
— Скоро! — шепотом сказал я. — Теперь совсем скоро.
Хозяин испытующе поглядел на меня и спросил:
— Взаправду?
— Точно. Наши под Сталинградом перешли в наступление. Сразу тремя фронтами ударили.
Трофим Герасимович истово перекрестился:
— Морозца бы на них, проклятых.
— Тсс! — я прижал палец к губам. — И вообще — ни гугу! Понял? Ты ничего не слышал, я ничего не говорил.
— Вот уж это напрасно, — обиделся Трофим Герасимович.
— Ладно. Спи!
Я взял плошку и прошел в свою комнату. Пальто бросил на одеяло.
Разделся торопливо, дунул на огонек и улегся. Боже мой, какая холодина!
Будто окунулся в ледяную воду. С минуту покрутился, клацая зубами, и только потом ощутил что-то наподобие тепла.
Такими были каждая ночь, каждое утро, каждый день: холодно, голодно, тяжело. И все-таки не безутешно. Невзгоды давили, точно ноша — мучительная, ненавистная. Однако вскоре ее можно будет сбросить. И этот час приближается.
Я верю, чувствую, жду.
А было другое время. В безрадостные дни лета и осени сорок первого года мое сердце сжималось от боли и отчаяния. Мне казалось, что всему пришел конец.
Собственными глазами я видел, как пылали дома, как дымились сугробы отборной пшеницы, как рушилось и превращалось в прах все, что создавали веками умелые человеческие руки. Я видел неохватные глазом зарева пожарищ: они превращали ночь в день. Видел людей, сломленных бедой, бредущих на восток. Голодные, обессиленные, оглушенные горем, все потерявшие, они думали лишь об одном: как бы выжить. Я видел ребятишек с душами стариков и недетской тоской во взоре и стариков, превратившихся в детей. Непомерные страдания и непосильные испытания стерли с их лиц привычные черты.
Я видел, как наши фанерные «ястребки» с геройским отчаянием, чуть не в одиночку бросались на стаи бронированных чудовищ, а они, зловеще распластав крылья с черными крестами, терзали наши села, города, поливали смертным огнем людей. А ночами, по радио, гитлеровцы крутили нашу советскую пластинку. Больно до крика и горько до слез было слышать слова полюбившейся песни: "Любимый город может спать спокойно, и видеть сны, и зеленеть среди весны…" А любимый город погибал в огне. Улицы его загромождали вороха скрюченных, искореженных балок, листов железа.
Под ногами уходивших солдат скрипело крошево из стекла, кирпича, бетона. Я видел людей, вернее, то, что от них осталось и что было погребено в стенах примитивных бомбоубежищ. Я видел, как тяжело раненные бойцы и командиры молили прикончить их. Я никогда не верил, что человек может просить смерти, а пришлось поверить. Я видел столько слез обреченности, бессилия, отчаяния, сколько никогда не увижу. Я видел ту несметную, до дикости беспощадную серо-черно-коричневую силу, наползавшую на нас…
Скрежетали и лязгали танки, самоходки, бронетранспортеры, за сопящими тягачами волоклись громоздкие, в брезентовых намордниках, пушки. Я не видел в небе наших самолетов, но я видел, как на земле не на жизнь, а на смерть дралась наша пехота. Ей не хватало танков, пушек, ее прижимали вражеские бомбовозы, а она дралась и умирала.
Что случилось? Кто повинен в этом? Не переоценили ли мы себя? Если так, то излишняя самоуверенность оказала нам плохую услугу.
Ответ я искал сам. И ответ пришел не сразу. На это потребовалось время.
Понял я, что, невзирая на тяжкие неудачи сорок первого года, мы устоим. И не только устоим, но и победим. Только надо решительно и начисто изгнать из сердца все сомнения. Надо поверить в победу и бессмертие нашего дела до конца. Надо зарядить себя этой верой — могучей, неиссякаемой.
Удары судьбы иного убивают сразу, другого лишь сбивают с ног: он еще может встать, оправиться, выпрямиться. Я принадлежу ко второму типу.
В тот памятный день солнце подходило к зениту. Тени сжимались, укорачивались. Широким, бескрайним морем колыхались духовитые, перестоявшиеся хлеба, возвращая земле, что их взрастила, золотые зерна.
Выгорали под жаркими солнечными лучами густотравные луга. Деревья в садах роняли спелые плоды, и они с грустным гулом ударялись о землю. Били перепела. Машина остановилась на развилке. Оксана крепко обняла меня. Я расцеловал Наташу и нашего первенца — сына Мишу. Произошел короткий разговор.
— Ты должен выжить, — умоляла Оксана, глядя на меня полными слез глазами.
— Постараюсь.
— Ради меня, Наташи, Миши…
— Попробую.
— Сможешь. Ты