Колосья под серпом твоим - Владимир КОРОТКЕВИЧ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пожалуйста, – ответил Алесь. – Я просто уточнил некоторые не совсем… достоверные постулаты пана.
– Так вот, – сказал Ходзька, – идея скомпрометировала себя.
– Или вы ее скомпрометировали, – буркнул Грима.
– Оживлять мертвых – это не дело истории. Мы просто ответвление польского племени, слабое, чахлое, которое идет дорогой ополячивания. И хотя на этом говоре говорят пять миллионов, он просто «рабочий язык», чтоб работники разного происхождения понимали друг друга.
– Пять миллионов! Не слишком ли много для «рабочего говора»? – заметил Алесь.
– Думаю то же, что пан Ходзька, – сказал Лизогуб. – И добавлю лишь одно. Мерзко, когда образованный человек, князь начинает носить лапти из-за каких-то там убеждений. Наречие – это для людей вашей культуры то же, что лапти вместо ботинок.
– Глупости! – вдруг сказал Марцинкевич. – Выходит, я лаптюжный поэт? И господин Кондратович тоже?
– Не обращайте внимания, – заметил Сырокомля. – Я не хочу обидеть пана Лизогуба, сказав, что его слова проявление преступного безразличия к убеждениям.
И замкнулся, нервно теребя брелоки.
Всем было немного неловко. Алесь видел, что все смотрят на него. Даже Монюшко оставил свой кофе и всматривался, щуря добрые глаза.
– Я отвечу вначале господину Марцинкевичу, – сказал Ходзька. – Нет, я не скажу, что ваша поэзия лаптюжная. Я с удовольствием слушаю ваши стихи. Ваша «Идиллия» – это хорошо.
– Когда-нибудь я напишу такую идиллию, что вы не будете знать, куда укрыться от людского смеха, – промолвил горбун.
– Нет, она не лаптюжная. Она нелепая. Когда вы пишете на белорусском наречии, вы насаждаете среди местного люда, среди мужиков и даже среди некоторых дворян, как мы видим, провинциализм.
Дунин-Марцинкевич огорчился, развел руками.
– Я не хочу распрей, – глухо сказал он. – Я хочу и стремлюсь убедить в необходимости этого всех… Я хочу, чтоб всем было хорошо, чтоб на земле господствовали гармония и радость. Достаточно уже испытал огня этот несчастный край. И что ж? Меня кусают с разных сторон. Нет такой собаки, которая не посчитала б своим долгом ухватить меня за ногу. А я не хочу давать тумаки людям. Даже плохие, они – люди.
– Гуманизм, который бьют и справа и слева, – проворчал Грима, – Все то же самое.
Однако горбун, видимо, не всегда придерживался того правила, что людям надо прощать, даже если они кусают за ноги. На его губах появилась улыбка.
– Самое удивительное, что никто не выступил против моей поэзии в королевстве – в Польше. Ругают только те, кому это дело должно было б стать близким, – наши паны. Больше ратуют за Польшу, чем сами поляки. Видимо, потому, что никогда им не быть ни белорусами, ни поляками, ни немцами, хотя они склонны быть и теми, и другими, и третьими.
– Поймите, пане Марцинкевич, – сказал Ходзька, – я не против этого в виде исключения, своеобразного раритета. Однако же это наследование неуклюжих местных песен… стоит ли повторять то, что умрет?
И тут Алесь увидел, как горестно задрожали губы у интеллигентного близорукого человека, который напрасно силился скрыть свою растерянность и неловкость.
– Я тоже gente albarutenus natione polonus,[96] – сказал Монюшко. – Думаю, неплохой поляк. Мне хорошо быть поляком. Но я никогда не стану утверждать, что быть поляком – значит душить остальных. Быть поляком – это скорее бороться за счастье других. И вы плохо разбираетесь в музыке, господин Ходзька, если охаиваете местные песни. Это уже я могу вам сказать как музыкант.
Лицо человечка на миг озарилось высшей, одухотворенной красотой.
– Они, песни, не хотят быть раритетами. Они звенят, смеются, плачут. Даже ночью, во сне, я слышу их голоса. Я – от Польши, я и от них.
И словно бы увял. Снова сел, не зная, куда девать руки. Монюшко и Дунин-Марцинкевич переглянулись. Горбун улыбнулся, наклонив голову.
– Что ж, – спросил Ходзька, – вместо Чимарозы вонючий мужик?
– Я из мужиков, – сказал Коротынский, – будете злоупотреблять этим – кончится плохо.
– Что ж, – сказал Ходзька, – естественный путь. Вместо культурного, доброжелательного хозяина пьяный палач с плетью.
– Мы не хотим ни палача, ни хозяина, – сказал Грима. – Мы хотим свободы.
– А получите плеть… Вам дали возможность временно развивать свой говор. Потому что вы – наш форпост. Но то, что здесь происходит, это уж слишком. Писать на нем? Называть себя именем быдла? Если мы позволим такое, нас сомнут.
Алесь почувствовал, что у него звенит в голове от гнева.
– Мы, кажется, начинали спор с вами?
Ходзька с любопытством смотрел на сероглазого молодого человека.
– Говорите дальше, – снисходительно разрешил он.
– Нам не надо ничьего разрешения на то, чтоб дышать, – глухим от волнения голосом сказал Алесь. – А писать и разговаривать на своем языке так же естественно, как и дышать. – Он повысил голос: – Мы не хотим быть ничьим форпостом. Чем слово «магнат» лучше слова «барин»? Хватит, понюхали.
И тут Ходзька улыбнулся, словно нащупал в обороне молодых людей трещину.
Алесь видел глаза горбуна, органиста, Сырокомли. Во всех этих глазах светилась тревога. А Ходзька подался головой вперед и тихо процедил:
– Разве стало нашему мужику лучше после присоединения к России? Сразу солдатчина, повышение налогов…
Сырокомля нетерпеливо остановил его:
– Ходзька, это жестоко! У молодого человека не столько знаний… И его убеждения…
Алесь поднял руку.
– Не надо, пан Кондратович. – Он улыбнулся. – То, что мне нужно, я знаю хорошо. И убеждения у меня твердые и… обоснованные, в отличие от господина Ходзьки.
– Так не стало лучше? – настаивал Ходзька.
– Нет, не лучше, – спокойно сказал Алесь. – Помимо старых господ, нас с вами, появились новые. Причина этой нищеты в том, что к старым цепям прибавили еще одну, новую, – деньги. А денег у мужика при нынешнем положении быть не может. У него отнимает их то, что страшнее чумы, войны, страшнее всего на свете.
Красные пятна поползли по щекам Ходзьки.
– Что же это такое, что страшнее всего? – тихо спросил он.
Алесь побледнел от волнения. А потом в тишину упало лишь одно слово:
– Крепостничество!
Глаза у Лизогуба сузились.
Стояла тишина. Алесь торопился договорить.
– Мы никогда… – Голос его звенел. – Слышите? Мы никогда не поддадимся ни вам, ни немцам, никому. И не потому, что мы не любим вас, а потому, что каждый человек имеет право на равное счастье с другим, а счастье – только в своем доме.
– Господа, – вмешался Киркор, – господа, властью хозяина запрещаю вам этот спор.
Горбун положил руку на плечо Алеся.
– У меня есть дочь Камилла, – сказал он. – Бог ты мой, как вы похожи!
В продолжительной паузе прозвучал одинокий голос Сырокомли:
– Какая же это неизведанная поросль растет!
…Он и Монюшко шли в одну сторону с Алесем и Всеславом. Лизогуб и Ходзька пошли отдельно, хотя какое-то время им было по пути.
На углу Святоянской и Университетской Монюшко придержал Алеся и показал ему налево, на громаду костела:
– Музыку любишь?
– Да.
– Так приходи сюда. Я знаю, тебе нельзя. Но вон там дверь на хоры. Приходи к мессе и просто так. Я там часто. Музыка, князь, не знает разницы верований.
Сырокомля молчал всю дорогу. Его еще молодое, тонкое лицо выглядело больным.
Он молча кутался в меховую шубу и напоминал худую озябшую птицу.
И лишь на перекрестке, где обоим старшим надо было свернуть налево, поэт положил руку на плечо Алеся.
– Я, наверно, не доживу. Но вам… дай вам бог удачи…
XXX
Уже ранним утром следующего дня, поднимаясь по лестнице на второй этаж, Алесь почувствовал что-то неладное.
Может, оно было в том, что верзила Цыприан Дэмбовецкий, одноклассник Алеся, вопреки обычаю, оторвался от еды и, когда Алесь проходил мимо, окинул его мутным, словно неживым, взглядом. Это было удивительно, потому что Алесь, сколько был в гимназии, всегда помнил Цыприана с бутербродом в руке.
А может, неладное было в том, что второй одноклассник Альберт фон дер Флит едва ответил на поклон.
Все это была чепуха. И Цыприану не вечно чавкать, и фон дер Флит, человек холодный и углубленный в свои мысли, всегда смотрит как будто сквозь собеседника. И, однако, что-то висело в воздухе.
Первым был урок литературы. Преподаватель изящной словесности, перед тем как окончить гимназический курс, делал обзор современной литературы, той, что не входила в программу. И это было хорошо. Потому что он говорил, между прочим, и о любимом Тютчеве. Пушкин – это, конечно, Эллада поэзии. Словно вся гармония будущих столетий воплотилась в одном. И он любил его. Однако надо иметь что-то заветное, что любишь ты один. И Алесь любил Тютчева.