Сатанинские стихи - Салман Рушди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никто не спорил, даже Хинд; были некоторые истины, против которых нельзя было возразить.
— Идеологически, — произнёс Нервин, — я отказываюсь принимать позицию потерпевшего. Несомненно, он потерпел, но мы знаем, что за любое преследование властями частично ответственен и преследуемый; наше пассивное содействие делает возможными такие преступления.
После чего, отчитав собрание за постыдную покорность, он попросил Суфьяна предоставить небольшую, свободную сейчас чердачную комнатку, и Суфьян, в свою очередь, сражённый чувством солидарности и вины, потребовал единственный пенни за аренду. Хинд, правда, твердила: «Теперь я знаю, что мир безумен, раз дьявол становится гостем в моём доме», — но она делала это сквозь зубы, и никто, кроме Мишалы, её старшей дочери, не слышал её бормотаний.
Суфьян, следуя пожеланиям своей младшей дочери, поднялся туда, где Чамча, укутавшись в его одеяло, хлебал огромные количества непревзойдённого Хиндиного йахни с курицей, присел на корточки и обнял несчастного, не перестающего мелко дрожать.
— Здесь для тебя самое лучшее место, — обратился он к Саладину таким тоном, словно разговаривал с дурачком или маленьким ребёнком. — Где ещё ты сможешь исцелить свои раны и восстановить здоровье? Где, как не здесь, с нами, среди своего народа, среди существ своей породы?
Только оставшись в одиночестве своей чердачной комнатушки, из последних сил ответил Саладин Чамча на риторический вопрос Суфьяна.
— Я — не ваш вид, — отчётливо бросил он в ночь. — Вы — не мой народ. Я полжизни потратил на то, чтобы уйти от вас.
*Сердце у него начало пошаливать, колотиться и останавливаться, будто бы тоже требовало преображения в некую новую, дьявольскую форму, сменив на сложную непредсказуемость барабанных импровизаций{707} свои прежние метрономичные биения. Лёжа без сна в узкой постели, непрестанно дёргаясь, ворочаясь и путаясь оттого рожками в простынях и наволочках, он перенёс возобновление коронарной эксцентричности со своего рода фаталистическим принятием: если всё остальное, то почему бы не это тоже? Бадумбум, — шагало сердце, и тело его сотрясалось. Думбумбадумай о смерти. Смотри, а то ведь я действительно устрою её тебе{708}. Да: это был Ад, именно так. Лондон-Сити, превратившийся в Джаханнам, Геенну, Муспельхейм{709}.
Страдают ли черти в Аду? Разве не сами они там с вилами?
Сквозь слуховое окошко настойчиво капает вода. Снаружи, в предательском городе, наступает оттепель, придавая улицам ненадёжную консистенцию влажного картона. Неторопливые массы белизны соскальзывают по наклонному шиферу крыш. Шины гружёных фургонов морщинят слякоть. Первый свет; и начинается шествие рассвета: рокот отбойных молотков; щебетание сигнализаций; гудение колёсных тварей, сталкивающихся на углах; глубокий треск огромного оливково-зелёного мусоровоза; крик радиоголосов из деревянной колыбели художника, цепляющейся за верхний ярус Свободного дома{710}, рёв пробудившегося великого джаггернаута, мчащегося с головокружительной скоростью вниз по этой длинной, но узкой дорожке. Из-под земли доносятся толчки, обозначающие прохождение гигантских подземных червей{711}, пожирающих и изрыгающих людей, а с небес — стрекотание вертолётов и визг проносящихся в вышине сверкающих птиц.
Солнце поднимается, разворачивая туманный город подобно подарку. Саладин Чамча спит.
Что не даёт ему никакой отсрочки: но возвращает его, по всей видимости, на ту, другую — вечернюю — улицу, вниз по которой, в компании физиотерапевта Гиацинты Филлипс, бежал он навстречу своей судьбе, прицокивая шаткими копытцами; и напоминает ему, что, пока удалялась неволя и приближался город, лицо и тело Гиацинты, казалось, претерпевали изменения. Он видел образовавшийся и всё расширяющийся промежуток между её верхними резцами, и её волосы, тяжелеющие и заплетающиеся, подобно Медузиным, и странный треугольник её профиля, который тянулся от линии волос до кончика носа, слегка изгибался и, не прерываясь, переходил далее в шею. Он видел в жёлтом свете, как её кожа становится с каждой минутой всё более тёмной, а зубы всё более заметными, а тело — длинным, как детская счётная палочка. В тот же миг она бросила на него взгляд, полный откровенного вожделения, и вцепилась ему в руку пальцами столь костлявыми и неумолимыми, словно скелет схватил его{712} и попытался утащить с собой в могилу; до него донёсся запах свежевырытой земли: этот приторный аромат, сквозящий в её дыхании, застывший на её губах… Отвращение нахлынуло на него. Как мог он раньше считать её привлекательный, даже желать её, даже так далеко погрузиться в фантазии, что грезил, пока она скакала над ним и выколачивала жидкость из его лёгких, будто они — любовники, бьющиеся в сильнейших муках сексуального экстаза?..
Город сгустился вокруг них подобно лесной чаще; здания сплелись вместе и стали такими же спутанными, как её волосы.
— Никакой свет не проникнет сюда, — шептала она ему. — Черно; всё черно.
Она попыталась улечься и притянуть его с собой, к земле, но он вскричал:
— Живо, церковь! — и окунулся в неприметное здание, напоминающее коробку, ища чего-то большего, чем только облика святости.
Внутри, однако, скамейки было полны Гиацинтами, молодыми и старыми, Гиацинтами, носящими бесформенные синие костюмы-двойки, фальшивый жемчуг и маленькие шляпки-таблетки с марлевыми вуалями, Гиацинтами в длинных, девственно-белых ночнушках, Гиацинтами всевозможных мастей, и все они громко пели: Спаси меня, Иисус; затем они заметили Чамчу, оставили свою духовность и принялись орать в самой бездуховной манере: Сатана, Козёл, Козёл! — и прочее в том же духе. Теперь стало ясно, что Гиацинта, с которой он вошёл сюда, смотрела на него новыми глазами, точно так же, как он смотрел на неё на улице; что она тоже стала видеть нечто, причиняющее ей боль; и, видя отвращение на этом ужасно заострённом и тёмном лицо, он позволил себе взорваться.
— Хубшис[133], — проклял он их — почему-то на давно отвергнутом родном языке. Хулиганьё и дикари, назвал он их. — Мне жаль вас, — произнёс он. — Каждое утро вам приходится смотреть на себя в зеркало и видеть, озираясь, тьму: пятно, доказательство того, что вы — нижайшие из низких.
Затем они окружили его, эта Гиацинтовая конгрегация; его собственная Гиацинта теперь затерялась среди них, неразличимая — скорее не личность, но женщина-вроде-них, — и он забился в ужасе, жалобно блея, бегая по кругу, ища дорогу наружу; пока не понял, что страх его противников сильнее их гнева, и тогда он поднялся в полный рост, распростёр руки и заорал дьявольским голосом, отправив их носиться по полу и прятаться за скамейками, пока сам он, весь в крови, но не согбен{713}, покидал поле битвы.
Сновидения располагают вещи своим собственным образом; но Чамча, ненадолго пробуждённый биением своего сердца, сменившимся очередным взрывом синкопы{714}, с горечью осознавал, что кошмар был не так уж далёк от истины; дух, во всяком случае, был прав. «Какая Гиацинта была последней?» — подумал он и растворился снова. — Чтобы дрожать в холле собственного дома, пока, уровнем выше, Нервин Джоши отчаянно спорил с Памелой. С моей женой.
И когда Памела из сновидения, вторя реальной слово в слово, отвергла своего мужа сто и один раз, его не существует, этого не может быть, Мервин оказался столь добродетелен, что помог, отбросив в сторону любовь и желание. Оставив за спиной плачущую Памелу (Ты посмел притащить это обратно сюда! — кричала она с верхнего этажа — из логова Саладина), Нервин, укутав Чамчу в овчину и одеяло, вёл его, ослабевшего, сквозь полумрак, к Шаандаар-кафе, обещая с наивной добротой: «Всё будет хорошо. Вот увидишь. Всё будет просто прекрасно».
Когда Саладин Чамча пробудился, память об этих словах наполнила его горьким ожесточением. Где Фаришта, думал он. Этот сукин сын: держу пари, с ним сейчас всё в порядке.
Это была мысль, которая вернула его к реальности, с экстраординарным результатом; через мгновение, однако, он принялся поджаривать другие идеи.
Я зло во плоти, подумал он. Он должен был столкнуться с этим. Так или иначе, это произошло, и это нельзя было отрицать. Я теперь не я, или — не только я. Я — воплощение несправедливости, ненависти, греха.
Почему? Почему я?
Какое зло он совершил — какую мерзость он может совершить?
За что он — он не смог избегнуть этого понятия — наказан? И, продолжив мысль, кем? (Я придержу язык.)
Разве не следовал он собственным идеям относительно добра, разве не стремился заслуживать восхищения, посвятив всю свою волю, граничащую с одержимостью, завоеванию Англии? Разве не упорно он трудился, разве не избегал проблем, разве не стремился стать новым? Усердие, чистоплотность, умеренность, самодостаточность, доверие к себе, честность, семейная жизнь: чем было всё это, если не моральным кодексом? Его ли виной было то, что они с Памелой были бездетны? В ответе ли он за генетику? Не могло ли быть, в эти перевёрнутые годы, что он преследовался — судьбой, так он согласился называть агента преследования — именно за его стремление к «добру»? Что теперь такое стремление считается заблуждением, даже злом? Тогда как же жестока эта судьба, чтобы добиваться его отвержения самым миром, о котором он так решительно заботился! Как безжалостна, чтобы вышвырнуть его за ворота города, давно, как он полагал, принявшего его! Какая скупая в этом недальновидность — швырнуть его обратно на грудь его народа, от которого он столь долго чувствовал свою оторванность!