Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820 - Александр Александров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одна из осмелевших девушек припала к плечу князя и что-то шептала ему на ухо, а Горчаков улыбался, поглядывая на нее, вдыхая запах ее тонких духов, лаская взглядом ее атласную кожу на обнаженной шее.
— Элен, вы узурпировали князя! — капризно сказала одна из дам и поправила со значением кокетливую шляпку с цветами на тулье.
— Только потому, что он сам этого хочет, — ответила та и обратилась к Горчакову: — Не правда ли, князь?
— Правда, правда, в мои годы хочется и того, и этого, и третьего, и четвертого, хотя на самом деле ничего давно уже нельзя… Но более всего хочется любезности дам. А вот и наш Иван Петрович! — заметил он приближающегося Хитрово. — Рады вас видеть!
— Добрый день, — поклонился Иван Петрович князю и дамам. — Добрый день.
— Что вы так задержались? — поинтересовался Горчаков.
Хитрово показал пакет.
— Надеюсь, вам будет интересно: это обещанные записки Модеста Андреевича.
— Прислали? — обрадовался Горчаков. — Потом, потом… Сейчас не будем томить милых дам.
— Мы только вас и ждали, чтобы князь начал свой рассказ… — сказала Элен, заигрывая теперь с Иваном Петровичем.
— Я к вашим услугам, — сказал Иван Петрович, извлекая тетрадь в кожаной обложке.
— Скажите, князь, а какие были последствия истории с гогелем-могелем, не за эту ли старую историю потом сослали Пушкина?
— Нет, — усмехнулся Горчаков, — все обошлось и тогда, и впоследствии. Третий пункт, самый важный, к счастью, остался без всяких последствий. Когда при рассуждениях конференции о выписке представлена была директору Энгельгардту черная эта книга (а надо сказать, случилось событие с гогелем-могелем в междуцарствие, еще не при нем, а при Гауеншильде), он, как человек добрый, ужаснулся и стал доказывать своим сочленам, что мудрено допустить, чтобы давнишняя шалость безусых юнцов, за которую тогда же было и взыскано, могла бы иметь влияние и на всю будущность после выпуска. Все тотчас же с радостью согласились с его мнением, и дело было сдано в архив, — закончил князь Горчаков весело и шаловливо взглянул на молоденьких дам.
— Это все? — вздохнула одна из них.
— Все, — сказал Горчаков. — С той историей все. Ее потом описал Ваня Пущин, кое-что опустив. Вообще все мы кое-что опускаем.
— Почему? — спросила одна из девушек.
— Такова жизнь.
— Но почему?! Неужели нельзя рассказывать всю правду?
Князь улыбнулся тонкой дипломатической улыбкой:
— Разумеется, нет, милая. Да и нет ее, всей правды! В разное время разным людям мы говорим разное об одних и тех же событиях. Не могу же я, право, при девушке рассказывать те же вещи, что рассказываю в мужском обществе? Да и память наша — инструмент несовершенный… Много теряет…
Оркестр играл теперь попурри из русских песен. Князь, улыбнувшись, взмахнул рукой, давая понять, что на сегодня рассказы закончены.
— Вы меня проводите домой? — спросил князь Ивана Петровича.
Тот с удовольствием согласился. Горчаков подозвал немца-слугу, который и покатил его кресло по улице; Иван Петрович пошел рядом.
Синело небо над низкими лесистыми горами, по склонам виднелись голые шпалеры виноградников, журчал неподалеку фонтан, скрипели колеса инвалидного кресла-коляски.
Глава десятая,
в которой князь Горчаков рассказывает Хитрово, как сжег поэму Пушкина «Монах». — Яд в кармане у Горчакова. — Записка Корфа. — Октябрь 1882 года.
Пушкин написал очередную поэму, тайно, никому не показывая. Решил сделать исключение для Горчакова, который всегда верно ему советовал. Пока Горчаков читал, Пушкин валялся рядом на его кровати: дело происходило в келье Горчакова. Горчаков прочитал, положил холеную руку ему на плечо.
— Понимаешь, Александр, — сказал князь Пушкину, — весь стиль твоего «Монаха» восходит к Вольтеру. Вещь эта безусловно подражательная, эротизм в ней грубый… Если не сказать животный… Мне кажется, что произведение сие не достойно твоего имени. Я ведь считаю, что тебе суждено быть первейшим нашим поэтом. Ну как эта скабрезная вещица всплывет в списках, тебе, Саша, будет стыдно за нее впоследствии… Ты ведь ее еще полностью никому не читал?
— Ни строчки.
— Это хорошо…
— И что же мне теперь делать? — растерянно спросил Пушкин.
— Сжечь! — посоветовал князь Горчаков и, видя, что Пушкин задумался, предложил: — Хочешь, я сожгу? Как сжег «Баркова»?
— Возьми, — вдруг удивительно легко согласился Пушкин. — Тебе видней.
Ему было не жаль «Монаха», а про «Тень Баркова» он знал, что и сожженная она все равно бытует в списках, читается на память.
— Право, так будет лучше, — успокоил поэта князь Горчаков. — А для твоих лучших стихотворений я завел отдельную тетрадь…
— А-а! — махнул рукой Пушкин. — Бог с ним, с «Монахом»! Пойду, Саша.
Он вышел из комнаты Горчакова, а тот постучал по ладони свернутой в трубку рукописью, о чем-то размышляя.
Теперь, через столько лет, князь Горчаков рассказал эту историю Хитрово. Начал под мерное поскрипывание колес инвалидного кресла, а закончил у себя в кабинете, пересаженный в другое, более покойное кресло услужливым немцем.
— Неужели сожгли? — выдохнул после рассказа Горчакова Иван Петрович и покачал головой.
— Сжег, — резюмировал князь.
— А это точно был «Монах»?
— Точно.
— А другой поэмы не было?
— Не было, — соврал князь. Ведь и сегодня, вспоминая эту историю, он опустил свои слова про «Тень Баркова», он искренне не хотел, чтобы знали про эту ничтожную поэмку, которую он сжег и которая, несмотря на аутодафе, продолжает бродить в потаенных списках уже как тень самого Пушкина.
— И никаких стихов из поэмы не помните?
— Не помню, — покивал головкой старец.
— Но ведь Пушкин! Вы понимали тогда, что это Пушкин, каждая строка которого бесценна?!
— Ну уж и каждая? — улыбнулся Горчаков. — Не надо преувеличивать. Он так не думал. Да и что мне оставалось делать? Не хранить же… Если бы не тогда, потом бы сжег, в двадцать пятом, когда все и всё жгли. Ведь в любой момент могли прийти и поинтересоваться твоими бумагами. А про Пушкина я все понимал. Всегда. Прежде всего понимал, что Пушкин есть Пушкин! — согласился Горчаков. — Я, как никто другой, понимал. Потому и сжег! Пожалуй, прервемся на этом? — предложил он Ивану Петровичу.
В который уже раз Иван Петрович хотел спросить его про поэму «Тень Баркова», как спрашивал всех, но, как и в прежние разы, не решился, хотя сегодня случай был как нельзя более подходящий. Князь избегал подобных тем, даже в сугубо мужском обществе.
Как-то раз он, рассказывая о себе, своей жизни, вспомнил, как после смерти жены старался подольше держать своих сыновей дома, не отдавая ни в одно закрытое заведение.
— Почему? — спросил его Иван Петрович. — Ведь вы сами воспитывались в оном?
— Именно потому, что сам воспитывался, — как всегда, тонко улыбнулся князь. — Впрочем, и вы должны бы это знать, хотя могу допустить, что в теперешнее время нравы уже несколько другие. Император Николай Павлович надолго привил обществу понятие о нравственности.
— Благодарю вас, князь. Все, что вы сообщили, бесценно для истории. — Он сложил письменные принадлежности, стал убирать их в портфель. — А что касается записок Модеста Андреевича: если не трудно, сделайте, Александр Михайлович, свои примечания…
— Я лучше вам расскажу о своем впечатлении лично, а вы, что захотите — запишите.
После ухода Хитрово Горчаков, оставшись один, прошел в свой кабинет, сел за письменный стол, отодвинул бювар свиной кожи с тиснением, подаренный ему на очередной юбилей кем-то из сотрудников, и положил перед собой записки Модеста Корфа. Потом открыл один из ящиков стола и извлек из его глубин потертый портфель. Там у него хранились лицейские автографы Пушкина, Кюхельбекера, Илличевского, лекции профессоров, собственные письма к родным из Лицея… Он ничего не уничтожил, потому что всегда действовал только сообразно своим устремлениям и никогда ничего не боялся. То, что порой окружающие принимали за страх, даже за низкопоклонство пред сильными мира сего, а таковым для него был только государь, было всего лишь подобающим его месту и званию разумением.
Перебирая автографы, он читал заголовки: «Послание к Наталье», «Князю А. М. Горчакову», «Послание к Батюшкову», «К молодой вдове»… Наконец отыскал несколько весьма потрепанных листов с автографом поэмы «Монах», долго разглядывал ее. Никто до самой его смерти так и не узнал, что князь Горчаков эту сомнительную поэму сохранил.
— Все-таки Пушкин, — усмехнулся он и покивал головой.
Потом придвинул к себе листы с записками своего покойного уже однокашника, а впоследствии и сановитого сослуживца, в свое время преуспевшего по службе раньше самого князя, за что честолюбивый князь Горчаков его недолюбливал. Он всегда помнил, что Модинька Корф, выскочка и служака, в тридцать четыре года был уже государственным секретарем, то есть занимал ту же должность, что и Сперанский в расцвете своей карьеры. Вспомнил он об этом и сейчас, что в отношении покойника выглядело крайне глупо. Но все, что касалось карьеры, князь вообще воспринимал болезненно, и было время, в ранней молодости, когда он был до того честолюбив, что носил в кармане яд, чтобы отравиться, если его обойдут чином.