Том 2. Черное море. Дым отечества - Константин Паустовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пахомов не ответил.
— Было бы у меня время, — сказал, помолчав, Вермель, — написал бы я книгу о красках. Конечно, если бы я был писателем, — добавил он неуверенно. — Каким-нибудь Анатолем Франсом.
— Старые итальянцы писали о красках.
— Да кто их читал, ваших итальянцев! Каждой краске я отвел бы главу. Книгу снабдил бы секретами приготовления красок, отклонениями в историю, оптику, в законы солнечного спектра. Так-то, батенька!
— Ас чего бы вы начали?
— Не знаю. Должно быть, со своего детства. У моей тетушки в Тихвине висела старая люстра. Подвески у нее были сделаны из голубоватого стекла. Солнце светило в зал, где висела люстра, только по утрам. Так у меня и осталось в памяти: раннее утро, темненький зал, где бегают зайчики от кривых окон, ветер надувает пыльные занавески, и люстра поблескивает на солнце, как гроздь вялого винограда. Тогда-то я и понял, что значит живой цвет. А мы с вами, Миша, всю жизнь возимся с мертвыми красками, черт бы их побрал!
— А Ренуар? — спросил Пахомов. — А Веласкес? Они тоже писали мертвыми красками?
— Конечно! Вы не понимаете, что такое живая краска. Она не только передаёт ощущение цвета, но и излучает цвет. Она, как маленькое солнце, бросает отблеск на все, что вокруг. Нет таких красок! И никогда не было!
Вермель помолчал.
— Не помните, Миша, — спросил он, — кто писал о красном цвете? Какой-то итальянец… Забыл я, как его звали.
— Нет, не помню.
— У него есть место, где он пишет о разной яркости красок. Забыли? «Утро, — пишет он, — полное свежести и росы, сообщает красному цвету пылающую силу роз, прозрачность зари, свойственную воздуху плоскогорий. Днем красный цвет приобретает темный оттенок, похожий на сгустившееся на дне стакана вино. К вечеру солнце склоняется за цветущие холмы, мгла застилает виноградники Умбрии, и красный цвет, равно как и другие краски, приобретает туманный блеск. Его не может передать моя варварская кисть». Хорошо сказано?
— Хорошо, — согласился Пахомов. — Однако какая у вас память!..
На амвоне около иконостаса были сложены куски обвалившихся фресок. Вермель долго рассматривал их, измерил толщину штукатурки и положил несколько кусков в карман. Он утверждал, что прочность красок зависит от штукатурки, — надо было узнать ее состав.
Все тот же пес сидел на снегу около церковной двери и дрожал. Изредка он скреб дверь лапой, просился, чтобы впустили. Потом заскрипел под ногами снег, пес хрипло залаял. Иван Матвеевич просунул голову в дверь и сказал таинственно:
— Гости к вам. Пустить их сюда или лучше в избу погреться? Баба у меня печку истопила.
— Что ты плетешь? Какие гости? — испугался Вермель.
— Ты не опасайся. — Матвеич усмехнулся, и рыжая щетина на его щеках поднялась, как у ежа. — Гости веселые. Так и быть, пущу их сюда. Ругай меня потом, сколько хочешь.
Он нажал плечом железную дверь, и тотчас Вермель и Пахомов услыхали вместе со скрипом столетних петель смех Татьяны Андреевны и Маши.
— Ради бога, не сердитесь, Николай Генрихович, — сказала Татьяна Андреевна. Ресницы у нее побелели от инея, и потому глаза казались особенно умоляющими. — Мы гуляли с Машей и забрели сюда.
— С ума вы сошли! — закричал Вермель. — Сейчас же в избу!.. Тут модою смертельно простудиться. Миша, уведите ее, ради бога! Что это за причуды — после болезни лезть в этакий столетний холодильник!
— Мы только хотели посмотреть, что вы здесь делаете. — Татьяна Андреевна прикрыла рот платком. — Я сейчас же уйду.
— Настоящая девчонка, честное слово! — пробормотал Вермель.
По дороге в избу Татьяна Андреевна рассказала Пахомову, что они гуляли с Машей по городу, потом вышли в поля. День в полях был такой мягкий и тихий, что они решили дойти до погоста.
В избе чуть пахло угаром. Жена Матвеича вытерла фартуком широкую лавку, усадила гостей. Маленький мальчик в огромных валенках сидел на полу, сопел и строгал из щепок игрушечные лыжи. Он исподлобья взглянул на гостей и опустил голову. На вопросы он не отвечал — только широко ухмылялся. Должно быть, обыкновенные вопросы — сколько ему лет, как его зовут и что он делает — казались ему очень глупыми.
Пришел Вермель, еще раз накричал на Татьяну Андреевну и сел за стол. Татьяна Андреевна сняла платок. Жена Ивана Матвеевича взглянула на нее, охнула и запела:
— Желанная моя! Глядеть-то на тебя можно? Гневаться не будешь?
— Гляди, Кондратьевна, — сказал Вермель. — Может, в другой раз не сподобишься.
Татьяна Андреевна с упреком взглянула на Вермеля, а Маша засмеялась.
— Я и гляжу, — сказала Кондратьевна, и на озабоченном ее лице появилась удивленная улыбка. — Хоть на чужую красоту наглядеться. Свою-то я давно забыла. Да и была ли она — не припомню. Иные бабы завидные к чужой красоте, а я рада. Старухи наши говорят, где красота — там и рай. Изба у нас дымная, ну прямо курная, а ты вошла — и никакого убранства не надо: ни шитья, ни свечей, ни цветов. Осветилась изба.
— А ты, чем стоять столбом, — сказал Матвеич, — скорей бы чаю дала. Люди пришли с мороза.
Кондратьевна поставила на стол синие треснувшие чашки, но снова всплеснула руками и засмеялась:
— Люди болтают, что для красоты и месяц подымается, чтобы ночью она не скрывалась от глаз. Век у нее недолгий.
«Откуда у Кондратьевны такие слова? — подумал Пахомов. — В каких углах сознания рождается поэзия? Кто может сказать, откуда пришли стихи Пушкина о том, что „неба своды сияют в блеске голубом“, сказки Андерсена, органные грозы Баха?»
Уходили с погоста в темноте. Небо очистилось от туч. Над пустыми полями горела звезда. У Татьяны Андреевны смерзлись ресницы, и потому ей казалось, что от звезды падают на дорогу ломкие полосы света.
— Зажмурь глаза, — приказала она Маше, — и посмотри вон на ту звезду.
Маша зажмурила глаза и тоже увидела колючие лучи.
А на погосте долго лаял им вслед мохнатый пес. Лаял от досады, что они ушли. Пес любил, чтобы его трепали по свалявшейся шерсти, но до Маши никто этого не делал.
Он взвизгивал, сидя на пороге избы, пока мальчик в огромных валенках не втащил его за веревочный ошейник в сени. Тогда пес потоптался на старой соломе, лег, долго смотрел в темноту и подымал уши — слушал, не возвращается ли Маша. Но никто не вернулся. Пес тяжело вздохнул, положил голову на лапы и закрыл глаза.
Глава 7
Метель гудела всю ночь над Михайловским, Тригорским, над Соротью. Столетние ели в пушкинском парке гнулись в свинцовом дыму. Морозная пыль летела из волчьих полей. Изредка в небе светилось голубоватое пятно — за тучами пробивалась луна, но тотчас гасла — с заунывным свистом на нее неслась темнота.
Ветер швырял снег на страшную высоту, как белые косматые протуберанцы. Швейцеру казалось, что снег долетает до луны и падает на ее изорванные в клочья железные горы.
Швейцер ни разу не видел такой метели. Почти всю жизнь он прожил в Ленинграде. Уезжал только на дачу около Луги или в Крым, в Коктебель.
Знаток Пушкина, собиратель всего, что имело отношение к поэту, он, Семен Львович Швейцер, до пятидесяти лет не успел даже съездить в Михайловское. Всегда как-то неудачно складывалось время. То приходилось писать срочные статьи, то все время отнимала работа над обширными исследованиями, а они требовали постоянного сидения в архивах и библиотеках, то, наконец, восставала жена, Серафима Максимовна. Ей казалось, что в деревне Швейцер тотчас же простудится и умрет.
В молодости у Швейцера начиналась чахотка, его послали в Давос. Там он и встретился с Серафимой Максимовной — студенткой Лозаннского университета.
Серафима Максимовна происходила из потомственной семьи врачей. Ее отец — седоусый хмурый хирург — потребовал, чтобы она тоже стала врачом и обязательно училась за границей. Серафима Максимовна походила на отца — коренастая, с усиками над губой, копной седых волос и серыми спокойными глазами.
Говорила она громко, решительно. Швейцер — маленький, худой, очень подвижный, носивший старомодную седую бородку — казался перед ней гномом.
Он уважал Серафиму Максимовну и побаивался ее. Она одобряла его литературные занятия, даже гордилась ими, ходила со Швейцером только в концерты, считая театр грубым зрелищем, но неумолимо осуждала все попытки мужа вести рассеянный образ жизни.
А Швейцер увлекался театром, любил споры до рассвета, хорошее вино — словом, все, что в их белой больничной квартире выглядело бы совершенно нелепо.
Серафима Максимовна недолюбливала старого школьного товарища Швейцера — холостяка художника Вермеля. Нетерпимый и резкий, он смущал Швейцера едкими разговорами о семейном гнезде, о дурном вкусе людей, повесивших в кабинете на видном месте «Боярский пир» Маковского. Конечно, Вермель знал, что эту картину повесила Серафима Максимовна.