Том 2. Черное море. Дым отечества - Константин Паустовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В мезонине появилась сияющая Маша в новом синем платье и лаковых туфлях. Она остановилась у двери и, не поднимая глаз, глядя с восхищением на свое платье и туфли, сказала Вермелю:
— Бабушка и мама зовут пить чай.
Она покраснела, повернулась и убежала. Вермель проворчал, что у него слишком домашний вид для званого вечера, и торопливо застегнул пуговицы на бархатной куртке. Потом он потер колючие щеки.
— Когда это вы успели побриться, Миша? — подозрительно спросил он Пахомова.
— Да что вы, Николай Генрихович! Я бреюсь каждый день.
— Могли бы и через день. Все равно брить нечего.
Пахомов промолчал. Он привык, что Вермель разговаривал с ним, как с мальчиком, отданным ему, Вермелю, на воспитание.
Они спустились вниз. С кресла поднялась молодая женщина и крепко пожала им руки.
— Вы здороваетесь, как американка, — сказал Вермель. Его ворчливое настроение еще не прошло. — Могли быть художницей.
— Почему? — смущенно спросила Татьяна Андреевна.
— Крепкая рука.
— Это наследственное. У меня и отец и дед — оба были художниками.
— Вот это я одобряю.
Чайный стол сверкал. Старый хрусталь, пылившийся годами в буфете, а теперь вымытый и протертый до алмазного блеска, отражал медный бок самовара, синий узор на скатерти и влажный багряный цвет осыпающихся роз.
На Варваре Гавриловне было коричневое шелковое платье с буфами и кружевная наколка. Пока все пили чай и Вермель, успокоившись, рассказывал о хитрости новгородских мастеров, сумевших скрыть от потомков секреты красок. Варвара Гавриловна смотрела из-за самовара на Татьяну Андреевну и удивлялась — какая красавица!
Откуда только взялись и этот рост, и стройность, и тяжелые волосы, и глаза, что светятся таким хорошим блеском! Говорили, что у них в роду была одна такая красавица, жена прадеда, драгунского капитана Чиркова. Она была полька — взбалмошная и гордая.
Драгунский капитан познакомился с ней в Одессе. И будто бы даже Пушкин был у ее ног. Но мало ли что болтают. Говорили, что их было две сестры-красавицы. Одна вышла за Чиркова, а другая — за знаменитого французского писателя, но Варвара Гавриловна не могла припомнить его имени. Знала только, что писатель перед смертью разорился, и говорили, из-за жены, из-за ее капризов. Он любил ее без памяти и ни в чем ей не отказывал.
Варвара Гавриловна хотела спросить Таню, как фамилия этого французского писателя и как звали красавицу прабабку. Но спохватилась, — как бы художники не подумали, что она кичится прошлым своей небогатой семьи.
После чая художники скоро ушли. Они заметили, что Татьяна Андреевна очень устала.
Перед сном Татьяна Андреевна вышла с Машей пройтись немного по саду. Падал крупный снег, цеплялся за ветки деревьев. Татьяна Андреевна смахивала его с бровей, со лба.
В беседке Татьяна Андреевна протянула руку ладонью кверху. Тотчас не нее упало несколько больших снежных хлопьев. Прижала ладонь к губам. Снег холодил губы, оставил на руке влажный след.
— Вот и опять я увидела зиму, — сказала Татьяна Андреевна. — Очень я по ней соскучилась, Маша.
— А в Одессе не бывает зимы?
— Там зима совсем не такая. Все время ветры, бури, а снег походе на град.
Татьяна Андреевна нащупала на перилах вырезанные буквы «Т» и «А» и усмехнулась.
— Какая я была глупая, Маша, — сказала она. — Изрезала всю беседку. Эти буквы вырезала, когда мне было пятнадцать лет.
— А что они значат?
— «Т» — это Татьяна, «А» — это Александр. Имя Пушкина.
— Зачем же ты его вырезала?
— Любила. И ты когда-нибудь полюбишь. Среди ночи Татьяна Андреевна проснулась от непривычной тишины. Позванивали пружиной старые стенные часы. Далеко за городом, на запасных путях, закричал паровоз. Из сада проникал в окна синеватый дымный сумрак. Потом донесся давно позабытый стук — ночной сторож бил в деревянную колотушку.
Она улыбнулась, вздохнула, закрыла глаза и, засыпая, подумала: как хороню, что ночь такая длинная! А утром, когда проснешься, из столовой будет пахнуть только что смолотым кофе и осыпавшимися розовыми лепестками.
Глава 6
Старинная Троицкая церковь, где недавно открыли фрески четырнадцатого века, стояла за городом у околицы безлюдной деревушки. Такие деревушки на севере зовут «погостами».
Вермель и Пахомов вышли из дому еще в темноте, чтобы дойти до погоста пораньше и успеть засветло сделать наброски фресок. Солнце повернуло к лету недавно, и дни стояли еще короткие. В три часа уже темнело.
На погосте только над одной избой курился дымок. Все остальные избы будто вымерли. Озябший пес вылез из кучи старой соломы и лениво залаял. При каждом лае из его рта вылетали клубы пара. На лай никто ниоткуда не вышел. Пахомов постучал в избу, где курился дымок. Там жил сторож Иван Матвеевич — высокий, рыжий, любивший поговорить о научных предметах. Он вышел в нагольном полушубке, со связкой огромных ключей.
— Отпирать сейчас, или чайку сначала попьете? — спросил он, почесывая небритые щеки. — Я вам самоварчик поставлю.
— Успеешь с самоварчиком, — сказал Вермель. — Ты бы лучше печку в церкви затопил.
— Это можно, — согласился Иван Матвеевич.
Каждый раз Пахомов, подходя к церкви, останавливался и смотрел на ее строгие стены, глубокие оконца, низкие почернелые купола. Сквозь ржавчину просвечивало их красноватое золото.
В церкви стоял каменный холод. Разбитые стекла были закапаны птичьим пометом. На стенах наросла изморозь. Сквозь нее проступали желтые, красные и синие пятна фресок.
Иван Матвеевич затопил железную печку. Около нее можно было греть воду для акварельных красок и оттирать посиневшие пальцы. Запахло дымом. Сухо затрещал огонь.
— Это вы правильно действуете, — сказал Иван Матвеевич, сидя на корточках около печки. — Справедливо надумали все от руки срисовать. Я вам по совести скажу — недолго она простоит, эта церковь. Люди, которые без сознания, давно на нее зубы точат. Кирпичом интересуются. А тут, понимаешь, какой кирпич, — его ломом не отшибешь! Шут его знает, что в него клали, — звенит, как железо.
— А ты откуда знаешь? — подозрительно спросил Вермель.
— А как не знать! Мы в прошлом годе звонницу начисто разобрали. Потом, конечно, приезжал секретарь из города, стыдил. Вы, говорит, самовластно стариной не швыряйтесь. В ней, говорит, заложена государственная цена. Мы-то понимаем, что цена, а когда печка в избе завалилась, так тут тебе не до цены!
— Дуроломы вы, вот что! — сказал Вермель.
— Это правильно, дуроломы! — согласился Иван Матвеевич. — Теперь мы, конечно, пришли к пониманию. Бережем, как можем. Вот сторожем меня наняли. Только я соображаю, что жалованье мне идет слабое. Приезжают художники, глядят, рисуют, и только и разговору, что «ох» да «ах», какое, мол, богатство здесь содержится. А мне за его сбережение пятьдесят рублей в месяц, и ни полушки боле.
— Ты бы помолчал, Матвеич, — сказал в сердцах Вермель. — Плетешь сам не знаешь что. Противно слушать.
— Да я ничего, — пробормотал Иван Матвеевич и закурил удушливую цигарку. — Вот весна придет — я стекла вставлю. Ты меня не кори. Я человек трудовой. Я руки плугом оттянул и ко всякому ремеслу имею уважение. Ты погляди, на стенах какая красота. Значит, и труд был великий, большое было старание. Это, конечно, понимать надо. А кто не понимает, тот, по-моему, пустой человек, ненужное существо для нашего государства.
— То ты одно бубнишь, то другое, — сказал Вермель и махнул рукой.
— Милый человек, Николай Генрихович! Да кабы не нужда в кирпиче, мы бы разве звонницу сломали! Ежели бы возможность, мы и пылинки отсюда не вынесли. Ведь небось наши прадеды, самые что ни на есть серые мужички, всю эту прелесть работали. И выходит, что ты на меня понапрасну шумишь.
Художники уже несколько дней трудились в этой церкви и привыкли к болтовне Матвеича. Болтал он больше «для разговора».
Растопив печку, Матвеич долго сокрушался, что в окнах выбиты стекла, обиняками допытывался, не поможет ли ему Вермель достать в городе ящик стекла, и ушел довольный — Вермель обещал похлопотать в городском Совете.
— А то, понимаешь, неловко, — сказал напоследок Иван Матвеевич. — Шут его знает, кто стекла побил. Ребята у нас смирные. Может, сами полопались от ветхости или мороза.
Первое время художники работали молча. Со стен грозно смотрели святители. Их одежды были разрисованы тусклыми травами, босые ноги стояли на холодных камнях.
— Черт знает, — сказал Вермель, — до чего умело подобраны цвета у этих богомазов. Красный, золотой, оливковый — и ничего больше.
Пахомов не ответил.
— Было бы у меня время, — сказал, помолчав, Вермель, — написал бы я книгу о красках. Конечно, если бы я был писателем, — добавил он неуверенно. — Каким-нибудь Анатолем Франсом.