Новый Мир ( № 4 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Собственно, о том же написан и “Берег Утопии”. Все удачи главного героя этой трилогии, Герцена, в конце концов оборачиваются горькими поражениями. В первой пьесе — “Путешествие” — он рвется на Запад и оказывается в обстановке “пошлой буржуазной действительности”. Во второй пьесе — “Кораблекрушение” — радуется революции 1848 года и видит, как демократы расстреливают рабочих-социалистов. В третьей пьесе — “Выброшенные на берег” — празднует отмену крепостного права и лишается какой бы то ни было поддержки молодой, читающей, радикальной России.
Это — в общественном, так сказать, плане, каковой параллелен у Стоппарда личной жизни героя. За любым личным счастьем Александра Герцена скрывается катастрофа. Любое “путешествие” завершается “кораблекрушением”, после которого только и остается, что спасаться на “берегу утопии”. Такова нехитро-пессимистическая схема трилогии.
Однако нас всех испортил Хармс. Когда перед тобой пьеса, действующие лица которой — Герцен, Маркс, Ледрю-Роллен, Тургенев, поневоле представляешь себе что-то кукольное, что-то такое с Петрушкой, полицейским и чертом. В самом деле, лишь только начинаешь читать диалог Маркса и Тургенева о том, не слишком ли дурновкусен оборот “призрак коммунизма”, как что-то зудит спросить: “А Генриха Гейне друзья в пивной позабыли?” Здесь есть еще один удивительный поворот темы. Что прежде всего надобно сказать о пьесе, в которой такие действующие лица? Что прежде всего следует сказать о пьесе, в которой семейные дела таких действующих лиц плотно перекручены с их общественной деятельностью? Правильно! Что вместо хрестоматийных образов перед нами — живые люди.
Неправильно, потому что Герцен и Огарев, Тургенев и Бакунин никакие не хрестоматийные образы. Хрестоматийный образ — это Пушкин. “Популярное пятно с бакенбардами”, жена-вертихвостка, пуля в живот. Хрестоматийный образ — это Гоголь. Длинный нос, горящие рукописи, сумасшествие. Лермонтов — гусарский ментик, дуэль в горах, лоб льва и глаза обиженного подростка. Но Бакунин? Что-то бородатое и вроде бы на баррикадах… И то этот образ возникает не у всех, а у самых “продвинутых”… Тургенев? Хоть и два метра ростом, и голос писклявый, а ничего, ничегошеньки, никакой “хрестоматии”. Не с той компанией связался, вот и нету у нас его “хрестоматийного образа”. Толстой — никакого мяса, босиком по пашне. Достоевский — эпилепсия и каторга. Чехов — чахотка и пенсне.
Но Николай Платонович Огарев? Хотя казалось бы — такую книжку прекрасную о нем Лидия Либединская написала в конце семидесятых в серии “Пламенные революционеры”, причем задержалась на тех же ситуациях, что и Том Стоппард, — тут тебе и менаж де труа: Герцен, Наталья Тучкова, Огарев; тут тебе и лондонская проститутка Мэри Сетерленд, с которой живет спившийся поэт… Да кто ж эту книжку читал, кто ж ее помнит. Парадокс! Государство, которое рухнуло совсем недавно, да и то нельзя сказать, чтобы так уж совсем рухнуло, было создано революционерами, а живого или хрестоматийного представления о революционерах прошлого у нас, насельников этого государства, нет. По понятным, право же, причинам.
Во-первых, наглотались революции по самые ноздри, так что глаза бы наши в эту светлую (до рези) сторону не глядели, нам бы чего потемнее… А во-вторых, общество-то и государство создавали не просто революционеры, но революционеры, неудержимо становящиеся провокаторами и жандармами, изменники, так сказать, и ренегаты. Им-то в особенности не с руки было вспоминать про Бакунина с Герценом, им бы про Суворова с Кутузовым. Ну вот и получилось, что никакого представления об этих людях у нас нет.
Главный герой трилогии — Герцен? Полная пустота вместо какого бы то ни было образа. Между тем как семейная драма Герцена (с первой женой, первой) дивно рифмуется с семейной драмой Пушкина. Недаром Том Стоппард их-то как раз и рифмует. В первой части трилогии важнейшей фоновой темой становится история дуэли Пушкина, чтобы в двух последующих пьесах читатель вспоминал эту историю, читаючи сначала про Герцена, Гервега и Натали, потом про Герцена, Огарева и Наташу Тучкову. И то: Пушкину показалось, что ему рога наставили, он под пулю полез. Герцену жена изменила, он в суд чести подал, дескать, что же это такое? Мы этого поэта, Георга Гервега, кормили, поили, по музеям водили, в парках (парижских) выгуливали, а он?.. Нет, знаете ли, о таком комплексном обслуживании я не договаривался.
“„Завтрак на траве”. Живая картина, предвещающая картину Мане, которая будет написана 14 лет спустя. Натали — обнаженная женщина, сидящая на траве в окружении двух совершенно одетых мужчин — Герцена и Георга. Эмма (жена Гервега. — Н. Е. ), наклонившаяся, чтобы сорвать цветок, — женская фигура на втором плане. Общая композиция включает еще и Тургенева, который, на первый взгляд, делает набросок Натали, а в действительности рисует Эмму. На самом деле в этой живой картине друг на друга наложились два разных места действия — в одном Натали и Георг, в другом Герцен, Эмма и Тургенев. Бросается в глаза, что Эмма беременна”.
М-да, когда читаешь такую ремарку и представляешь себе такую “живую картину”, то начинаешь жалеть, что Стоппард написал пьесу с разговорами про Абсолютный Дух и революцию, а не либретто балета. Вообще-то не все еще потеряно: на материале “Берега Утопии” можно поставить балет, музыку написать — и вперед: либретто уже есть.
Никита ЕЛИСЕЕВ.
С.-Петербург.
Глаз европейского христианства
Леон Блуа. Кровь бедняка. Толкование общих мест. Душа Наполеона. Избранная проза. Перевод с французского А. Курт и А. Райской. Предисловие Н. Струве. Вступительная статья Н. Бердяева. М., “Русский путь”, 2005, 288 стр.
Поль Клодель. Глаз слушает. Перевод с французского Н. Кулиш. М., “Б.С.Г.-Пресс”, 2006, 379 стр., ил. (“Ars longa”).
Шарль Пеги. Избранное. Проза. Мистерии. Поэзия. Составители Д. Рондони,
Т. В. Викторова, Н. А. Струве. Перевод с французского С. С. Аверинцева, Ю. А. Гинзбург, Л. А. Зандера, Н. А. Струве. М., “Русский путь”, 2006, 400 стр.
В раннем детстве, в благословенной Анапе, в чудесном пансионате, куда наш детский садик выезжал на все лето, я каждый вечер страшно плакала в предзакатных сумерках, непереносимо долгих, выматывающих душу и разрывающих сердце. Воспитательницам, недоумевающим, почему нормальный, спокойный, жизнерадостный в течение всего дня ребенок надрывно рыдает вечерами, я на вопрос: “Ну что же ты так плачешь?” — говорила, что хочу к маме в Москву. Сознавая, что отвечаю не очень-то логично, не могла же я, однако, сказать, что плачу из-за сумерек…
В сумерках, разъедающих линии и объемы, мир становится плоским, теряет глубину. Он словно весь состоит из собственной поверхности, за которой, сколько ни ищи, ничего нет; страшный, полностью внешний серый мир обступает тебя — и в эту минуту ты понимаешь, что тебя ничего с ним не связывает, что ты ему иномерна, что ты в нем — лишнее, что здесь могла бы поместиться лишь твоя тень. И это непереносимо. Когда я потом прочла у Даниила Андреева о последовательной редукции измерений в низших областях ада, о сведении доступного пространства к двумерному, затем — к одномерному, я даже не то что поняла, о чем он пишет, — я это просто сразу узнала.
В юности мне пришлось пожить какое-то время в этом мире. В мире, из которого куда-то делась душа. Мы в нашем биологическом классе, изучая гистологию — науку о тканях, шли внутрь, вглубь существ — и неизменно оказывались на поверхности, все на той же низменной и неизбежной поверхности, сколь бы далеко ни проникал скальпель. То есть поверхность как раз менялась: цвета, формы, функции — мир был даже чересчур пестрым, но неизменным оставалось то, что это поверхность. Как с лентой Мёбиуса: смотришь — вроде нормальный двусторонний листок бумаги, ан нет: куда бы ты ни ткнулся, ты все перед той же поверхностью, глубина исчезла, она словно отделена от тебя бесконечной и неприступной стеной. И ты только по непереносимой тоске, которая тебя охватывает от одной мысли: “А может, ее вообще нет, этой „глубины”?” — понимаешь, что это не может быть правдой. Мир пестрел цветами и фактами, но чем ярче светило солнце, тем отчетливее проступала непреодолимая поверхность, наступающая со всех сторон. Мир пестрел — не сиял. И крышка неба была над головой.
Облегчение приходило только ночью — когда раскрывалась звездная “многоочитая” бездна, уничтожавшая дневную “коробку” мироздания. По ночам мы читали стихи. Слова дышали душой. В образах душа не являлась. Вещи не открывали, а скрывали Бога. Бог не имел к ним никакого отношения. Вещи были “здешние”, они и составляли “поверхность”. Как в Ветхом Завете — плоть мира агрессивно поставляла себя на место Божества. “Твердо держите в душах ваших, что вы не видели никакого образа в тот день, когда говорил к вам Господь на [горе] Хориве из среды огня, дабы вы не развратились и не сделали себе изваяний, изображений какого-либо кумира, представляющих мужчину или женщину, изображения какого-либо скота, который на земле, изображения какой-либо птицы крылатой, которая летает под небесами, изображения какого-либо [гада,] ползающего по земле, изображения какой-либо рыбы, которая в водах ниже земли; и дабы ты, взглянув на небо и увидев солнце, луну и звезды [и] все воинство небесное, не прельстился и не поклонился им и не служил им” (Втор. 4: 15 — 19). Хуже, чем в Ветхом Завете, — Бог скрывался за завалами мертвой плоти мира. Даже прельститься было — нечем.