Тойота-Креста - Михаил Тарковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец он прошёл границу между Амурской и Читинской областями, пролегавшую между Ерофеем и Амазаром. С востока её отбивала белёная кирпичная стела-тумба, а с запада – новый цветастый щит с картой. И снова плыли сопки, и справа за марями вставал невозможной красоты и суровости хребет – отрог Олёкминского Становика с далёкой вершиной – сизо-синей и полого-гранёной. Слева снова появился Транссиб с длиннющим игрушечным составом, проходящим мостик через речку. За ним лежали, как на колья наброшенные, сопки с пятнистым соснячком. Потом трасса пересекла речку с листвяжно-берёзовой сеточкой над рыжей скальной стеной. По речке шли три машины, и на дороге были навалены ветки – видно, кто-то сидел в наледи.
Ещё передвинулся Евгений по синей и выпуклой спине земли, не уставая дивиться её меняющемуся лику и меняясь сам незримо и непоправимо. И всё доливало в душу хребтов, марей и сетчатых листвяшек, докладывало плитами просторов, и всё слабее просвечивала сквозь дымные глыбы Ирина Викторовна. И он вспомнил её маленькое резное ушко, когда она вдруг медленно отвела рукой и закинула за него волосы, пропустив через тонкие пальцы.
Ближе к вечеру он ещё сильнее почувствовал даже не утихание её образа, а то, как ещё более из глубока глядит она сквозь наслоившиеся пласты дороги. И в этом почти спасительном слабении, в этом сохранительном схватывании её образа было столько же непостижимой и мощной загадки жизни, сколько и во внезапном его появлении.
Навалились, вздыбили дорогу горы, а в посёлке, не доезжая Могочи, упала почтовым конвертиком на экран телефона Машина телеграммка из Канн. Женя остановился на заправке и вышел из жары салона, из горячих иссушающих ветров на тридцатиградусный мороз, и его нажаренное сквозь стекло лицо обжёг ветер, почему-то всегда гуляющий на заправках и норовящий ухватить бумажку из деревянного лоточка. И Женя в стотысячный раз обходил машину и возился с пистолетом – весь обожжённый, опалённый, хрустя подмётками в мазутном, солярном, снего-ледяном зимнем крошеве. А потом отъехал и, остановившись поодаль, натыкал в телефоне: «Иду по Читинке. Подхожу к Могоче. Мороз 30 градусов».
После Могочи он всё шёл и шёл дальше, и было совсем темно, и почти не встречалось фар, и места чернели горные, безлюдно-ночные, и попалась лишь слепящая колонна «кразов» и «камазов» с техникой на платформах. А Женя всё ехал, высматривая «мазду-левантэ». Было поздно, он устал и от огромного дня, и от своих собственных изменений, и пора было вставать на ночлег.
Была здесь одна совсем простенькая заезжка, и он всё ждал её, несясь по чёрной сопчатой дороге, пока наконец-то не засветилась она далёкими фонарями сквозь нависающий лес. На площадке под темью склона стояли тягачи с бульдозерами и экскаваторами на платформах. Всё это огромное, доисторическое, перекликающееся с какими-то мощными временами, морозно парило, молотило дизелями, свистело турбинами и давало чувство нечеловеческой силы и надёги. И снова не встретилась «мазда-левантэ», и было понятно, что уже и не встретится, если не произойдёт одному Богу ведомого чуда, которого Евгений вряд ли и заслужил…
Двухэтажный домишко с пристройками светил столовскими оконцами. Пахло особым зимним запахом заезжек: смесью чего-то грубо-жизненного – дыма, дровяного и угольного, чего-то банного, парного, скотного.
Ждали и ужин, и койки в былинной этой заезжке, и счастье было в долгожданном жилье после долгой бессонной дороги, сравнимое разве только с вваливанием в таёжную избушку после неподъёмного промыслового дня. Был даже тёплый гараж: «Щас только ребята машину доделают, – сказала работница, – от ворот отгонят, и можете ставить. Ваня покажет».
Женя зашёл в кургузый и высокий брусовой гараж. Круглая, похожая на колонну, железная печка свеже синела швами и поддымливала – Ваня что-то недокумекал, когда варил. Ваня открыл ворота, и Женя загнал «марка», оперённого драконьими гребнями и покрытого сизо-жёлтой пылью.
– Всё. Пускай стоит, – покладисто сказал Ваня. – Разбудите, если рано поедете, я здесь на койке, если ч-чо.
Обязательно есть в заезжках такой пахорукий парень, про которого тёртые тётки говорят: «Ну, вот Ваня сейчас пойдёт и отопрёт» – с оттенком лёгкой грусти, с ноткой сочувствия, скидки и извинения и одновременно надежды, что вот чуть-чуть – и станет наконец Ваня могучим и ответственным Иваном.
Свет на заезжке давал двухцилиндровый дизелёк «ча-2», в народе «чапик», который Ваня выключал в 12 часов. Из гаража Женя прошёл в гостиницу через задний двор, освещённый фонарями. Там лаяли с привязок собаки, лепились сараюшки и начинался огороженный забором снежный подъём.
Женя забрался по крутой деревянной лесенке и открыл ключом свою комнату с четырьмя койками. Он выбрал крайнюю и, устроившись, прилёг на грубое шершавое одеяло и протяжно выдохнул. Покойно было оттого, что «марк» оттаивает в стойле, что Маша при деле в своих Каннах и что Ирина Викторовна не позвонила, а значит, и у неё всё в порядке. А завтра новый день, и если всё пойдёт хорошо, то он доберётся до Читы и Улана, а там дальше уже и вовсе населёнка пойдёт – Байкал и Иркутск, а это считай что и дома.
Как бывает в дороге, несмотря на усталость, сна не было, только стучало сердце, шумела кровь в висках, и впадала в глаза молочная гречка, жёлтое и колючее скальное крошево, и встречные фары стояли под веками солнечно-зелёным пятном. И покачивалась под ним железная койка.
Он поднялся и, накинув куртку, пошёл вниз. Пока спускался по лестнице, Ваня заглушил «чапик», вышел из дизельной, прикрикнул на лохматую собаку: «Но, Дружок!» и ушёл спать. Погас свет в гостинице и во дворе. Стало совсем тихо, только успокоенный Дружок бурлил-доходил сонным рыком, всё реже взрывая его лаем, а потом и вовсе оборвав, захлебнув в брылья.
Женя вышел за порог, поднял глаза и, шагнув взглядом, оступился. Звёзды огромной россыпью сияли над самой крышей. Млечный Путь туманной громадой пролегал сквозь всё небо, накрывая заезжку светящимся мостом. Взор только что ощупывал из-под фонарика порог, а теперь так головокружительно провалился в звёздное небо, что Женя едва не пошатнулся от этой встряски, от непостижимости бесконечности, от явственности ещё одного Божия свидетельства. Всё – и пыль за самосвалами, и шершавая желтизна гребёнки, все дневные цвета и краски вытекли из ближайших слоёв земного воздуха, оставив только дальнее. И оно сияло рядом, и хорошо, вечно было на душе.
Женя и сам днём был полон жизни, грубой, грешной и любимой, а ночью как-то странно и бессильно пустел, и это ощущение повторялось всё чаще. Он подумал, как ослаб он за последнее время духом и что давно не молился в этих бесконечных дорожных и железных заботах. Что разучился молиться в одиночку по-настоящему и его всё больше тянет в храм в Енисейске, где он всегда с чувством молился и пел со всеми, да так, что к его сильному голосу прислушивались и подстраивались приходские женщины. Он казался им сильным, а они не подозревали, как ему бывает слабо и зудко изнутри и как неловко от обмана. Сейчас, глядя на это небо, из которого вытекло всё земное, он вдруг понял, что если и есть что-то главное в его жизни, то это ощущение духовной немощи. И захотелось, чтобы принял его Господь именно таким вот немудрствующим, слабым и оголённым, потому что, чем раздетее и оборваннее душа, тем плотнее приляжется она к Богу… И захотелось, чтобы навсегда сложилось расстояние между душой этой и небом до ощущения великой и острейшей близости, как этой ночью, когда вылилось из воздушной оболочки всё земное и подступило небесное к самому сердцу.
Женю всегда поражала страшная людская зарезанность в существование, и он никак не мог примирить это чувство привычки к жизни и ошеломляющее ощущение её чуда при встряхивании головы, при сбрасывании этого наваждения. «При одной, так сказать, попытке осознать бесконечность пространства и фантастическое великолепие Земли… Ну вот… начинается… Великолепие… Бесконечность… Наваждение… Сбросить… говорю, а слова тут же тупятся! Тут же! Да нет, слова не могут тупиться – они только набирают смысла. Это во мне резак какой-то тупится…
А как неуловимо это моё собственное ощущение жизни! Почти невозможно сосредоточиться, чтоб осознать, что такое мой внутренний мир. Мысли, которые тут же разбегаются, как соболя, такие же гибкие, прогонистые, едва захочешь поймать, ощупать. Не говоря, чтоб уж, х-хе, оснять, да обезжирить, да на правилку напялить. А потом ещё и вывернуть, да расчесать… да чтоб висели в избушке, поблескивая ворсом… Да, брат… и как огромна эта зимовьюшка изнутри… с бесчисленными полочками, отнорками, подпольями и как ничтожно мала снаружи! И что оно такое – этот кусок мира, будто керосиновой лампой освещённый моим сознанием, и почему я здесь хозяин? Да и хозяин ли я? Да нет, конечно же… Что горожу, прости Господи! Хотя днём это ощущение как-то теряется, особенно когда на улицу выходишь шарабориться. Но вот ранним утром и вечером… и особенно совсем поздно, когда сдаёшь помещение… Прямо в Руце… Как в ружпарк… На всякий случай… А перед тем как сдать, выйдешь на порог, а там… наверху звёзды такие… Такие звёзды… хорошие.