Книга бытия - Сергей Снегов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, стоя у раскрытых дверей, увидел, что священник не удержал меня, голенького, в руках и уронил рожицей в купель. Попик был старый и немощный, лет под восемьдесят, а я, как уже говорил, родился гигантом — да еще изрядно добавил за несколько дней на материнском молоке. Все произошло одновременно — священник поспешно выхватил меня из купели, а возмущенный его неловкостью отец, свирепо матерясь, попытался ворваться в церковь и кулаком научить священнослужителя, как обращаться с детьми. Мама отчаянно вцепилась в него и не дала церковному таинству превратиться в кулачную расправу, но дело было сделано: под сводами небольшой церквушки отчетливо прозвучало святое слово крещения и уличный мат — и все было покрыто обиженным младенческим визгом.
Я потом часто с усмешкой размышлял об этом случае — и каждый раз убеждался, что в какой-то степени он определил мою жизнь. Если и звучало во мне святое слово (святое не в смысле религиозных догм, а как синоним высоких человеческих истин), то обязательно тут же раздавался похабный мат — и в разыгрывающуюся чудовищную какофонию вплеталось тонкое рыдание оскорбленной души.
7
Дом, в котором я родился, стоял на Балковской (недалеко от Виноградной). Балковская, ныне Фрунзе, была самой длинной улицей в городе — и не только самой длинной, но, пожалуй, и последней: она охватывала по периметру почти всю Одессу (кроме двух слобод, раскинувшихся за ее пределами — Пересыпи и Слободки-Романовки). Как Старопортофранковская отделяла собственно город от Молдаванки, так Балковская отделяла Молдаванку от внегородских расселений. Таким образом, родители мои обитали не просто в живописном районе (воспетом, кстати, многими писателями) — они жили на самой его окраине. Я сказал «живописном», но Молдаванка отнюдь не отличалась красотой домов, улиц и площадей. Площадей вообще почти не было, дома, особенно рядом с нами, — сплошь одноэтажные (они лишь изредка перемежались двухэтажными). А если попадалось здание в три этажа, оно надменно взирало и на соседскую одноэтажную невзрачность, и на придавленных его величием прохожих. Об этой Молдаванке распевали в уличных стишатах:
В нашей грязной МолдаванкеНемощеные края.Ночью слышен звон гитары:«Выйди, милая моя!»В нашей грязной МолдаванкеВ непроглядной тьме ночнойРаздается звук пощечинИ свистит городовой.
Не знаю, как насчет пощечин, но тьма на улицах была воистину непроглядной, и городовые свистели часто, а дворники торопливо и подтверждающе им отзывались.
С Балковской родители уехали, когда мне не исполнилось и двух лет. Однако некоторые мои воспоминания вполне отчетливы.
Вот самое первое из них. Я стою на веранде второго этажа. Яркое солнце заливает просторный двор, окаймленный двухэтажными верандами, увитыми диким виноградом, а посреди двора неторопливо, очень солидно вышагивает себе мальчонка в красной шапочке со свисающей на ухо кистью — невозмутимо шагает, душа из него вон! Я знаю, что его зовут «мальчик-татарчик», он маленький, вероятно — годов пяти или шести, феска просто горит на солнце, а кисточкой мальчик-татарчик помахивает, как собака хвостиком, — и я, потрясенный, не могу отвести глаз от этого удивительного зрелища.
Мама потом говорила, что некоторое время в нашем доме действительно жил такой мальчишка и его на самом деле звали татарчиком. И добавляла, что мне в ту пору было чуть больше года.
Второе событие, врубившееся в память, разыгралось тоже во дворе. Мама подходит к воротам, с улицы появляется отец. Он хватает маму на руки, несет ее через весь двор, поднимается по лестнице и скрывается в нашей квартире (мы живем на втором этаже). Мама лежит на отцовых руках совершенно не протестуя, в полном смысле покоится, ничуть не мешая себя нести. Когда я потом вспоминал об этом, она равнодушно говорила:
— Саша сумасшедший, он таскал меня на руках целыми кварталами и радовался, когда выбегали из домов — поглазеть. Ужасно любил форс! На людях любую дикость мог вытворить. А носить меня ему было легко — он ведь сильный.
Я тоже был сильным (даже очень) и, случалось, таскал женщин по нескольку кварталов на руках — для форсу или тех, кто был мне дорог (хотя — за единственным исключением — не на глазах у прохожих), и могу засвидетельствовать, что дело это очень приятное, но далеко не такое легкое, каким представлялось маме.
Несколько лет назад я попросил показать мне дом, где я родился. Лучше бы мама не соглашалась! Мы подъехали на такси, я осмотрел снаружи двухэтажное, невзрачное строение, вид его ничего не пробудил во мне, ничего не сказал — я не помнил этого дома.
А потом мы вошли во двор. Я предвкушал простор, залитый солнцем, безбрежный простор, где-то на далеких краях обведенный кольцом двухэтажных застекленных деревянных веранд. Ошеломленный, я молча поворачивался. Двора не было. Все остальное сохранилось — веранды, пронзительно синее небо, обжигающее солнце, ползущий по стенам дикий виноград. А простор исчез. Было крохотное пространство, десятка два метров в длину, десяток в ширину — вот и вся моя детская необозримость. Конечно, я вырос с того времени раза в два-три, но двор уменьшился не вдвое, не в квадрате — в десятой, в двадцатой степени! Он был не просто мне незнаком — он был из иного мира, его не могло быть в моем детстве. Он был мне враждебен. Он разрушал, грубо и нетерпимо, что-то очень дорогое, почти заветное. Явление его было почти равнозначно крушению мироздания.
— Что ты вдруг остановился, Сережа? — спросила мама, удивленная.
— Наслаждаюсь прекрасным видом, — ответил я мрачно. — Кстати, ты узнаешь эту тесную дыру?
— Конечно. Здесь почти ничего не изменилось. Почему ты хмуришься?
Этого я объяснить не мог. В ее сознании крушения мироздания не совершилось. Дом был как дом — из ее мира.
Потом я снова приехал на Балковскую. Меня вдруг поразило, что лестница на второй этаж в доме, указанном мамой, расположена не там, где я ее помню. Мне сказали, что неподалеку стоял дом, сгоревший во время войны, — и там была лестница, которую я ищу.
Я пошел на пепелище — и разом ожили воспоминания. И двор здесь был широкий, и правая стена сохранила следы веранды, и лестница могла стоять там, где я привык ее вспоминать. На этом пустыре вполне мог быть мой дом, я без труда воссоздал его в себе. Стало легко, мироздание все же оказалось несокрушенным. Погибло одно жилое здание и отказала память у одной пожилой женщины — это тоже нехорошо, конечно, но куда отрадней катастрофы с мироощущением!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});