Красная луна - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они обе уселись на лавку напротив Манежа. Покалеченные во время скинхедовского мятежа скульптуры и фонтаны уже отреставрировали. Цэцэг дрожащими руками вынула из сумочки пачку «Vog», закурила. Ангелина насмешливо смотрела на нее.
Геля, прекрати так глядеть. Ты меня гипнотизируешь.
Кто из нас кого загипнотизировал однажды, трудно сказать.
Ты не боишься?
Чего? Что все когда-нибудь откроется? Нет.
Почему?
Потому что я надежно защищена.
Ты! Но не я!
У тебя есть Ефим. Он тебя защитит.
Но для этого я должна рассказать ему все!
Попробуй.
Ты это серьезно?!
Почему нет?
Но ведь это же его отец! Его отец, Гелька, пойми, или ты идиотка!
Одно оскорбление — десять штук баксов. — Усмешка не сходила с длинных, намазанных перламутровой помадой губ Ангелины. — Какая ситуация, мать, ты не находишь, а? Острятина! Люблю острые блюда! А ты?
Плевала я на твои остроты! Мне моя жизнь дорога!
Твоя жизнь? А моя жизнь тебе не дорога?
К ним, сидящим на лавке на солнышке, подбрел маленький человечек. Он слегка прихрамывал. В руке у него моталась старая, видавшая виды черная кожаная сумка. Из сумки глядели пустые бутылки.
Пивка барыни не желают? — спросил человечек. — А сигарет? Есть и то, и другое.
Цэцэг замахала рукой, будто отгоняя муху.
Пошел, пошел!.. Гелька, от него разит за версту!.. Дай ему какой-нибудь мелочи, если у тебя есть… У меня — шаром покати… Только банковская карточка…
Ангелина порылась в кармане. Вынула десять долларов.
Дай бутылку пива, Алешка, — сказала она надменно.
Человечек с готовностью вытащил из-за пазухи бутылку «Клинского».
Фу, телом грел!.. Теплое!.. — с отвращением сморщилась Цэцэг. — Откуда ты его знаешь, Гелька?.. Вечно ты все и всех знаешь!.. Даже бродяжек уличных!..
Его все знают. Это Алешка. — Ангелина вытащила из сумочки изящный перочинный ножичек. — России без юродивых никак нельзя. Ты первая?.. — Она протянула бутылку Цэцэг. Та передернулась: нет, уж лучше ты пей сама свое дерьмо!
Закинув голову, Ангелина пила пиво, пила, пила, будто ее мучила жестокая жажда. Она не остановилась, пока не влила в себя из бутылки последнюю каплю.
Ты пьешь как мужик.
Пить очень хотелось.
Пьяненький мужичок стоял возле их лавки и пялился то на зеленую, как лягушка, бумажку, то на них.
Дамочки, — сказал он хрипло, — дамочки… Я извиняюсь… Вы мне, кажется, не ту денежку дали…
Проваливай, — жестко кинула Ангелина и пронзила его прищуром кошачьих глаз насквозь. — Кому говорят!
Мужичонка не уходил. Цэцэг встала с лавки и грубо толкнула его кулаком в грудь.
Пошел вон, отброс! С ним расплатились не по таксе, а он еще и выкаблучивается!..
Пьяный мужичонка робко коснулся заскорузлой рукой полы роскошного плаща Ангелины.
Извиняюсь, дамочка, — хрип его пропитого, прокуренного голоса напильником резанул ее по ушам, — вы не Ангелина Сытина часом будете?
Он пожирал маленькими, будто стеклянными, подслеповатыми глазками ее грудь в вырезе сильно открытого ярко-красного платья.
Да, я. Откуда ты знаешь, что я — это я?
Я все знаю, — не смущаясь, прохрипел мужичонка. — Я пророк. Я знаю будущее. Я знаю…
Гелька, — хрюкнула в кулак Цэцэг, — это же твой пациент. Прямо к тебе в палату номер шесть.
И что ты хочешь мне, Ангелине Сытиной, сказать хорошего, пьяница Алексей?
Человечек помялся, переступил с ноги на ногу. Из сумки, где гремели пустые бутылки, отвратительно пахло пивом.
Хочу попросить, — выхрипнул он. — О помощи просить. Помогите одному человеку. Девушке одной. Вылечите ее. Ведь вы врач. Я знаю.
Что за девушка?
Ангелина выпрямилась. Теперь она пожирала этого пьянчужку глазами. Он еще и в курсе дела, что она врач! С ума сойти! Слухом земля полнится, что ли? Выпивал где-нибудь в грязной рюмочной с каким-нибудь ее выписанным давным-давно, спившимся больным?.. Да, так, скорей всего… Его лицо отчего-то ей знакомо… Да, возможно, здесь, на площади, в толпе, в метро… Да мало ли таких бродяг…
Хорошая девушка. Славная. Вылечите ее, доктор.
Да чем болеет-то?! — уже сердито крикнула Ангелина. Цэцэг вынула у нее из пальцев пустую бутылку, брезгливо бросила в урну рядом с лавкой.
Слепая она, доктор, слепая совсем. Помогите!
Я не окулист. Пойдем, Цэцэг! Действительно надоел.
Она поднялась. Плащ мазнул полой мужичка по щеке. Он жадно вдохнул неземной, райский запах богатой женщины.
Погодите! — жалко крикнул он им в спину. — Ну погодите же! Я ж не просто так… Я… Она стреляла… Она… я у нее… пистолет… она бросила, я подобрал… Я ее — стрелять учил…
Стрелять? — Ангелина остановилась. — Слепую? Что ты мелешь, старик?!
Мужичок, обрадовавшись, что она остановилась, снова подбежал к ней и схватил ее за подол.
Да! Стрелять! Когда было Первое Сражение, она стреляла, и я направлял ее руку, я кричал ей, куда стрелять!
Ты идиот. — Ангелина измерила его взглядом. — Как зовут твою девушку?
Дарья! Ее зовут Дарья!
Ангелина переглянулась с Цэцэг.
А твоя Дарья, случайно, от тебя не беременна?
Пьяница растерялся. Забегал глазками туда-сюда.
От меня?.. Беременна?.. Ох, дамочки… Не знаю…
А врал, что все знаешь… пророк!.. Хорошо. Приводи ее сюда. Вот на эту скамейку. Завтра. В это же время.
* * *Они сидели на кухне. Так, как сиживали на кухнях поколения русских людей.
Наступил новый век, и снова отец и сын, старый и молодой, сидят на кухне и разговаривают о жизни. И перед ними на столе — початая бутылка водки, два стакана, разрезанная луковица, кусок хлеба, пачка сигарет да коробок спичек. Старый как мир натюрморт. Бутылку берет в руки старик. Все лицо в морщинах. Резкие черты, битые наотмашь временем. Старый Анатолий Хатов наливает водки в стаканы — себе и сыну. Старый Хатов уже знает все о Хрустальной ночи. Он молчит больше, чем говорит. Похоже, он еще не все высказал сыну.
Ты оказался глупее, чем я думал, Игорь, — жестко, будто металл бьет о металл, излетает из старого, наполовину беззубого рта. — Ты махнул не туда. Я никогда не останавливал тебя в твоих игрищах. Хочешь — играйся. Только ведь это все уже не игрушки. Насилие — уже не игрушки. Ты занялся насилием, вот в чем дело. Ты построил на насилии свою философию. И здесь ты просчитался.
Ты считаешь, на насилие надо отвечать подставлением щеки? Давно ли ты, батя, христианином заделался? — Щеку Хайдера скривило, дернуло. Он зло потер скулу. — Не верю я в христианские максимы. Они — для малолеток. Мы-то с тобой, батя, не малолетки. Мы знаем, почем фунт лиха. Тебя лагерем мало кормили? Хочешь нажраться еще? Ты же чудом выжил там. Выжил, потому что, черт побери, убежал.
Да, убежал. — Хатов выпил, тяжело поставил стакан на стол. Взял половинку луковицы, не закусил — занюхал. — Но, сдается мне, сынок, что вы-то хотите опять опутать землю колючкой. Нет?
Хайдер опрокинул в глотку стакан. Вбросил в зубы лук.
Добро, батя, должно быть с кулаками, знаешь такие стишки?
Не знаю. И знать не хочу. — Хатов вытянул из пачки сигарету. Чиркнул спичкой. Кинул спичку за спину, в мойку. — Вы погубите себя и тех, кто вокруг вас. Это я знаю точно.
Брешешь, батя. — Хайдер сузил светлые глаза. — Мы еще возьмем свое. Я кое-что понял. Я ошибался. Я погорел на дешевом романтизме. На опьянении символикой. Я думал… А, да Бог с ним, что я думал. Вот ты скажи, твоя жизнь, ее первая половина, в лагере прошла, ты же не зачеркиваешь эти годы? Ведь ты там жил, в лагере? Жил и любил? Страдал? Думал? Плакал? Смеялся? Или нет?! Что молчишь?
Старый Хатов опустил голову. Потом вскинул на сына такие же, пронзительно-светлые, чуть раскосые, острые глаза.
Да. Жил. И любил. — Слова стучали о грудь Хайдера, как о железную броню. — Дай Бог вам так жить. И так любить. Я-то тебя, милый сын, вроде как тоже спас. Оттуда вынес. Как из огня. Ты у меня под выстрелами крещен.
Как… под выстрелами?.. Ты мне никогда не рассказывал…
Водка еще есть? — Хатов оглянулся. На окне стояла неоткупоренная бутылка «Московской». — Есть. Отлично. Есть возможность рассказать тебе, сынок, кое-что.
Валяй. Наливай.
Двое мужиков, отец и сын, сидят на кухне и пьют горькую. Колбаса кончилась, лук кончился, нечем закусывать. Нечем? Остался хлеб. Если есть хлеб на столе — есть все. Есть жизнь. Если еще смотрит сын в глаза отца — еще не все пропало.
Ну, слушай… Ты вырос без матери, так. Я тебя воспитал, так?..
Так.
А ведь у тебя была мать. Как у всех людей. Там, в лагере, в Сибири, в Восточной Сибири, при впадении Ангары-матушки в Енисей, где я мотал свой срок, а он был у меня немаленький, полюбил я бабу. И она полюбила меня. Любовь в лагере — это, милый ты мой, особ статья. Вы-то сейчас все вон любитесь, когда захотите и с кем захотите. А там было все иначе. Ты — подневольный. За тобой конвойный смотрит. И, если ты на бабенку какую поглядел, за колючку другого, женского лагеря, — все, кранты тебе. Я, представь себе, поглядел. Уж больно хороша была девка. Такими в церкви — ангелов малюют. Я понял: не по себе дерево рубишь, парень, она ж из дворянской семьи! За версту видно!.. Этакая пава, талия в рюмочку, носик-ротик — как у куклы, а глаза огромные, как два озера… светлые-светлые, просто как озера в солнечный день… И ресничищи — вот такие… как щетки… Люблю красоту, сын… Любил всегда… Мужик к красоте тянется… И я — потянулся… Как голодный к еде… Бегали мы с ней друг к дружке через колючку, я ухитрился подкоп прорыть… А бригадир у нас добрый был, прознал про это наше молодое дело, но губить меня, закладывать не стал — наоборот, перед начальником лагеря похлопотал, и нас окрутили… Поженили, да!.. Лагерный брак — это, сын дорогой, не то что брак на свободушке… Рабы имеют право не на семейную жизнь, не на совместный сон, не на хозяйство совместное, не на жизнь — нет… на случку! В разных бараках коротали время мы, вкалывали до умалишения… от работы все дохли вокруг меня, мерли пачками, а я все жил и жил… а нас друг к дружке — под конвоем — водили!.. И в особом бараке, а мы в телогрейках под номерами, разденемся, телогрейки на замерзлый пол скинем, там прямо — и обнимемся… и все наспех… со слезами… вприкуску с рыданьями… и счастье, и горе, и смех, и стыд — все тут… а конвойный за дверью уже кричит, матерится, со смешками обидными: все, мол, давай кончай быстрее, что кончить никак не можешь, ссучился вконец, что ли!.. Эх-х-х…