Ровесники Октября - Любовь Кабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
7. ОТЦЫ И ДЕТИ
Ну, ты-то, положим, уже давно и все понимаешь. Мудрено не понять! Мудрено, если нет уже не только Миши Ковалевского, но и Веры, и девочку родственники увезли к себе. а в квартире Ковалевских живут другие люди: вечно пьяные Серафима и ее шофер: и вместо Гончаренок живут другие, и вместо Рахмета. И писем от Руси - нет и, конечно, не будет, и куда писать самой - неизвестно. Мудрено ничего не понять, если любимое дело, которое ты в свое время сочла для революции необходимейшим, - исследование рабочих бюджетов и рабочего быта, - если дело это вдруг оказывается под запретом и никому уже не нужны причины колебания бюджетного индекса и действительный уровень жизни рабочих. Цифры есть цифры: они что-то значат только тогда, когда стройные колонки их год от года пополняются и систематизируются, они мертвы без доказательных обобщений. Но все, что должно бы быть свободным достоянием науки, лежит в опечатанных сейфах: усилия исследователей разрознены, мысли - расчленены. И все равно - громадным усилием воли ты вновь воссоединяешь это все воедино. Пытаешься восстановить. Хотя бы только в своей, очень узкой области. Исписанного клочка бумаги достаточно иногда для далеко идущего исследования - так палеонтологу достаточно бывает осколка берцовой кости. Над строительным мусором, над выходящими из-под контроля отходами роится упрямая исследовательская мысль. Все равно, что бы ни было, ты продолжаешь работать. С утра ты на службе, ты подчинена обязательному для советского человека регламенту. Лучшие свои часы ты отдаешь служебной нужде, сбору и систематизации очень немногое говорящих, второстепенных фактов. Ты и это делаешь добросовестно, с душой, у тебя ученая степень - даже! - по совокупности работ, появившихся ранее и, увы, не публикующихся теперь. Потом - ты дома. Ты жена, и мать, и хозяйка в доме и преданной, любящей душой приемлешь все, что текущий день тебе посылает, - удачи или, наоборот, неудачи твоего прекрасного друга, его торжество или его раздражение, детские горести, неотложные соображения Моти. Ты скромна и ничего не требуешь для себя лично, казалось бы, предельно растворена в своих близких, но какой-то потаенный ящичек в тебе закрыт наглухо, ты не поступаешься самой сутью своей, твердой, как орешек, сердцевинкой. Ты не растрачиваешь душевные силы - ты их копишь. Ты очень спокойна и никогда не повышаешь голоса, и можно только удивляться твоей обиходной выдержке, но не потому ли это, что все взрывчатое и страстное в тебе, загнанное глубоко внутрь, нетерпеливо дрожит: скорее бы, скорее!.. И все затихает наконец. Все отступает. Ты зажигаешь тихую лампу над письменным столом и погружаешься в настоящее: в научную систематизацию собранных по крупинке фактов. То самое, о чем ты думала когда-то, вспоминая гимназического учителя своего, Пичету: главное - в тишине, в потаенных до времени папках. Ты не знаешь, сколько лет пролежат эти твои труды и сколько лет сама ты просидишь над ними - десять, двадцать, всю жизнь? Не знаешь, явятся ли они когда-нибудь миру, не запоздают ли - не окажутся ли лишними, уже устаревшими? Ничего ты не знаешь. Товарищи твои давно смирились - во всяком случае, многие из них, - ушли с головой в Дела служебные, сложили руки. Предпочли результаты реальные делам эфемерным, - кто их осудит!.. Ты не дискутируешь с ними даже мысленно, не думаешь о том, что правильнее и целесообразнее. Ты просто не можешь иначе. Ты и о том не знаешь, конечно, какой высокий образец явишь когда-нибудь своим прозревшим - наконец-то прозревшим! - детям, и внукам, и друзьям детей, и товарищам внуков, всем, кто знал тебя хотя бы немного. Подвиг? Какой там подвиг,- помилуйте! - маленькая, склонившаяся над письменным столом женщина, зябко кутающаяся в вязаный платок, больше всего озабоченная тем, чтоб не заявить о себе слишком громко!... А рядом с тобой - твой муж. Мудрено не понимать хоть что-нибудь, если рядом с тобой человек, который понимает все. Человек этот неистовствует, он мечется по своему кабинету, как загнанный, оскорбленный зверь. Каждое утро кидается он к газетам - словно именно это утро может хоть что-то изменить! - теребит газеты, жадно вчитывается в них и вновь отбрасывает в негодовании: там все то же. Каждую свою мысль человек этот привык претворять в широко звучащее с трибуны слово, в значимый поступок, - какое кому дело до этого его призвания! Все, что он вынужден делать и думать, так сказать, официально, не поглощает и десятой части его энергии и его интеллекта: он загнан в свою географию, как ты - в безликие служебные сводки. И рядом с тобой - твои дети. Рядом с тобой - твоя дочь Она входит в дом и спрашивает уже с порога, и голос ее при этом предательски вздрагивает: "Никто не звонил?" Нужен ей единственный звонок - того юноши, что жил у вас в доме года полтора назад. Но именно этого звонка почему-то нет и вот, извольте видеть, вы все это должны расхлебывать - и отец, и ты, и Димка, и Мотя. Илью это возмущает больше - он и несет это дольше. Ты отходишь скорее, потому что ты - мать. Потому что тебе стоит только глянуть в потускневшее лицо - и ты что угодно готова сделать, лишь бы твой ребенок был счастливее н светлее. И ты смиренно думаешь, что это, в общем-то, ваше с Ильей наследие, - сосредоточенная на чем-то одном страстность. А потом вы с Ильей уезжаете среди зимы в дом отдыха и Димку берете с собой. А когда возвращаетесь, твоя старая мать, гостившая в это время в Москве, говорит, что было вино и ночевавшие в доме мальчишки. И честная твоя девочка, беззащитная перед прямым твоим взглядом, конечно, и не думает ничего скрывать. И у тебя, как всегда, одна забота: чтоб не узнал Илья, потому что он, с несчастным его характером, и сам измучается, и дочь изведет, и лучше уж вы с Женечкой сами во всем разберетесь. И ты снова уединяешься с дочерью - на этот раз за Женькиной ширмой. - Что с вами делается, скажи? - недоумеваешь ты. - В вашем возрасте мы и не пробовали вина, нам неинтересно было... - В нашем возрасте!.. И Женька говорит что-то такое о поколениях: хорошо вам было, дескать, в нашем возрасте - перед вами высокие цели были, вы боролись, вы - люди были, а мы! Нам все досталось готовеньким... "Ну, не очень готовеньким!-мысленно возражаешь ты.- Оставляем наследство, нечего сказать!.." Ты и сейчас не скажешь ни слова: круговая порука понимающих к умудренных.. А Женька продолжает: ты не тревожься, ладно? Как-нибудь справимся, ничего; но вот, знаешь, нападает иногда тоска, и деть себя некуда... И конечно, все это немножко спекуляция - то, о чем говорит Женька, - это ты понимаешь. Потому что при чем тут поколения, если была сомнительная ночевка и выпивка, и кого-то из гостей даже вырвало в стоящие под вешалкой галоши!.. Но все-таки есть в словах дочери и какой-то резон. Потому что родители действительно вынуждены были самоопределяться раньше, и действительно многое в их жизни омывала и облагораживала необходимость открытой борьбы. А дети - что ж дети! Они инфантильнее, это факт. Естественное следствие победившей революции. "Знаешь, - говорит Женька.мне очень хочется написать об этом. Пусть не сейчас - когда-нибудь. Как у Тургенева - "Отцы и дети"..." Женька бесхитростна с матерью, но, если б она была самым расчетливым и хитрым человеком на свете, она ничего не могла бы сказать умнее: "Очень хочется обо всем этом написать..." Потому что мать уже думает об этом; о благородном замысле дочери. Забыв о мизерной первопричине разговора, она торопится как можно больше рассказать и помочь как можно существеннее. И вот они сидят за Женькиной ширмой и упоенно шепчутся: и хитро улыбаются, когда Илья Михайлович выходит из своей комнаты в поисках запропавшей жены: - Что у вас там за секреты, Леля? Не в первый раз благословляешь ты это свое умение все брать на себя. Как хочется жить хорошо! Как хочется верить: нельзя подмять под себя, нельзя обокрасть величайшую революцию. Она такие вскрывает залежи, революция, развязывает добро, объединяет усилия поколений!..
8. ПРОСТО: МУЖЧИНА
Володька сидел, глубоко задумавшись, над Женькиным письмом. Женька, счастливица, в эти студенческие каникулы гуляла по Ленинграду. Эрмитаж, Русский музей - тебя бы сюда, Володька!.. Грандиознейшие ансамбли - тебе бы это! Вся русская литература ходила по этим проспектам, - Володя, Володюшка!.. Письмо Женьки было болтливым и ласковым, как и все ее письма. Она не искала слов - довольствовалась первыми попавшимися. Ни слова не писала о любви. В ее письме было то, что посильнее любовных признаний: беспечная грация любви, покой и безмятежность счастливого человека. Да, да, счастливого! "Спасибо! - вот о чем красноречиво говорила каждая строчка ее письма. - Спасибо за то, что ты есть на белом свете, Володя! За то, что позволяешь, наконец-то позволяешь вот так писать: все, что хочется, и так, как хочется. За то, что позволяешь себя любить..." Извечное Женькино: не люби, не надо, - позволяй любить! Вверься мне - моей любви на нас двоих хватит!.. Что-нибудь произошло между ними? Ничего особенного. Просто: этой зимой Володьку опять потянуло к Женьке. Опять потянуло: не было роднее ее человека. Красивее - были. Были увлекательнее, интереснее, но не было роднее. А нужно иногда только это: дом, приют. Нужна была крепость - в те минуты, когда что-нибудь не ладилось в Володькиной разнообразной жизни. Володька, как правило, не управлялся с сессией. Каждый раз она надвигалась на него неожиданно и стремительно, как поезд, скорость которого ты не сумел рассчитать, пока он, казалось бы, медленно выгибался на дальнем повороте; поезд этот вдруг оказывался так близко, что поздно было хоть что-нибудь предпринимать. Володька шел к друзьям, томясь и мучаясь, и отчетливо понимая, что уважать его не за что, и сам не уважая себя. Кто-нибудь сдавал за него, кто был посвободней, чаще всего добродушный и безответный Жорка. Энтузиазма при этом не проявлял никто, но и упреков не было: негласный кодекс их исключал упреки. Никто не требовал клятв, Володька сам давал их себе - сам и забывал: сессия опять была далеко. Он обрастал так называемыми "хвостами", его прорабатывали, грозили отчислить. С хрестоматийной наглядностью мстило за себя упоительное разбазаривание времени и эмоций. Вот когда вспоминалось: есть Женька. Есть человек, для которого ты, каков бы ты ни был, - совершенство, чудо. Человек, который все понимает. Видит то что ты и хотел бы. чтоб в тебе увидели - главное: отметает прочь все эти досадные издержки. Человек преданный, бесхитростный, лишенный и тени кокетства. Не требующий ничего, благодарный за малое. Осчастливленный уже тем. что ты - такой, какой есть - здесь, рядом. Он беззащитен перед тобой, этот человек, но как это, оказывается, нужно тебе, чтоб ты в свой черед мог почувствовать свое благородство и силу!.. Пропал Володька! Увяз с головой, с потрохами в этой нежной готовности, в этой ласке. Он вовсе не нес к Женьку своих забот и огорчений - зачем? Все отступало и так. "Здесь дом. здесь убежище! - сияли навстречу счастливые глаза.- Здесь руки, которые смиренно лежат на коленях, но это лишь видимость, ты же знаешь! Они легче воздуха, эти руки. их очень трудно удержать, чтоб они не обвились вокруг твоей шеи. Ты хочешь этого?" Он взглядом отвечал: "Хочу, очень!" Опять он ее любил. Кажется, любил. Мог часами сидеть за Женькиной ширмой и говорить глупости или просто молчать хорошо было и помолчать тоже - и часами играть в невинные игры влюбленных: чьи пальцы длиннее, чей нос мягче... Мог класть голову на ее колени, и не думать ни о чем, и с улыбкой чувствовать тепло ее губ, улыбающихся над самым его лицом и не смеющих его коснуться. Очень хотелось целоваться, очень! Мучило воспоминание о "том" лете, когда не было ничего, что бы их разъединяло - в этой самой квартире! - ни этой вот досадной, жесткой ткани под щекой, ни затаившихся шорохов по ту сторону ширмы: там делал уроки, или притворялся, что делает, скрытный, угрюмоватый подросток, Женькин брат. Входила и выходила Мотя; семейный дом жил обычной вечерней жизнью. Елена Григорьевна звала Димку. Димка нехотя уходил - и не возвращался. Все равно: все они сидели в соседней комнате. "Что ж, - поднимался Володька, - придется завтра прийти опять. К Женечке. К хорошей..." - "Ты молчи, - отвечала Женька неожиданно низким, дрогнувшим голосом. - Лучше молчи, а то я целоваться полезу..." Нельзя им было целоваться! Они бы с ума сошли, тут же, опять сошли бы с ума, если бы хоть раз поцеловались. "Наши с тобой отношения все время прогрессируют, удивлялся Володька. - Интересно, к чему это может привести..." Володька любил взглянуть на явление со стороны, так сказать, отвлеченно. Женька улыбалась. Она ему верила. Верила опять: ведь все уже было! Потому и верила, что все уже было. Ведь Володька знал все: что значит для нее его любовь, что значит - нелюбовь. Как она воскресает - и как умирает. Он все знал. Так о чем же говорить, если он здесь опять, с нею, из вечера в вечер! Если так наивно удивляется тому, что она-то знает наверняка, а он каждый раз заново для себя открывает,- что им так хорошо вместе! Если бесстрашно спрашивает: что же дальше, чем это может кончиться, как ты думаешь? - а сам лишь приникает ближе. Если эти руки, эти взгляды, эта голова в коленях... Если он вверяется, вверяется опять - после всего, что было!.. Она вновь была счастлива. В "то" памятное лето счастье свалилось на нее, как обвал, - сейчас пришло естественно, просто, как свежий воздух врывается в распахнутые окна: дыши, человек! Тогда ее чувство было безрассуднее и сильнее: сейчас - уверенней, глубже. Все было так, как и должно было быть; он здесь, с нею. Все понявший, все оценивший, прошедший через все. Ко всем чертям вечеринки с водкой под лимонные дольки, все это сидение в читальнях! Нам друг друга хватает. Ко всем чертям друзей, и пусть они простят нас, наши друзья, пусть потерпят, - целый мир иногда вмещается меж двух стиснувших одна другую ладоней. Быть самим собой какое счастье выше этого? Любить - и не спрашивать ни о чем, потому что все ясно и так. Это так естественно, в сущности, к этому так легко привыкаешь - быть любимым!.. И вот Женька ходила сейчас по Ленинграду, еще теплая от их невинных объятий, и каждая строка ее письма взывала: Эрмитаж - и Володька, вечер в театре, какой-то увязавшийся хмырь - и Володька. Проспекты, набережные, мосты - все Володька!.. Она зашла в первое попавшееся отделение связи, потому что ее задушил бы иначе избыток чувств, - писала она об этом, улыбаясь, осчастливливая весточкой заждавшегося друга. Ничего он не ждал. Вот оно, лежало перед Володькой, ее письмо, распростертое, обнаженное. Все, что до сих пор выражалось летучими взглядами, ускользающими касаниями, исчезающими улыбками, блеснувшими. как искры, словами, - все это лежало сейчас перед ним неподвижно и беззащитно. Препарат, разъятый на стеклянной дощечке. Бедное письмо! Доверчивое и страстное, безмятежное и свободное. Наконец-то свободное... Отвергнутая, сжатая, стиснутая когда-то любовь сейчас вырывалась с силой, как пар из котла, била в лицо, ослепляла... Опять она все портит. Женька. Этим безудержным счастьем, которое и не думает скрывать. Этой страстностью, этой неумеренностью своей. Если б немножко позже. Если б не с такой силой. Как ненавидел он сейчас эту ее бесхитростность, которая так льстила ему! Если 6 немножко дипломатичней, незаметнее, тоньше! Он легко примирился бы, наверное, так, - если б нечувствительно для себя оказался втянутым в семейную гавань. Да, он такой: лишь бы жизнь не потребовала от него слишком многого. Никогда, никому, ни одной, даже самой любимой женщине не простит мужчина этой пристыженности своей, этих слов. сказанных самому, себе с чувством, очень похожим на облегчение: "Что делать? Такой я..."