Том 4. Маски - Андрей Белый
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Забацали бубнами; ухнули трубами; брякали, рявкали:
— Рраз!
— Пррр-аво!
— Арррш!
Барабанными палками маршировали папахи; под окнами; дружно шинели прошли безголовые:
«Трра-та-та-та!»
Ездуневич, просунувши голову в тьму и от этого видневшийся безголовым, как конь боевой, из ничто вострил ухо на трахнувший марш: —
— Под двуглавым орлом!
И как конь боевой, забивавший копытом, он стал подчирикивать шпорой; задергался ухом, чтобы дернуть к окошку.
Прошли пехотинцы.
И голос профессора, рявкая, грохолся над потолком.
— Говорите, что — тих, — верещал из теней капитан Серафиме, — а может быть, он представляется?
Тут Серафима не выдержала; свои ушки заткнула она, убежав в кабинет, чтоб кататься и мяться головкой, не видя, не слыша.
Услышала: рывом отпрянули.
* * *«Он» — опускался, —
— бросая торжественно правую руку над космами прядавшего животом Задопятова; левую руку он выкинул над темнотою, в которой корнет с капитаном, сцепяся руками, носами друг другу показывали на его восклицающий вид, — что он —
— в памяти! Ей же казалося: не из-под крыши спускается он, а из вогнутой бездны.
Со строгою твердостью шел, разговаривая сам с собой, как конец с бесконечностью, чтобы отчет ему дали: зачем жизнь — зигзаг вверх пятами в отверстую —
— даже не бездну, а пыль?
Голова его, вовсе не нашей планетной системы, кусалась, как пес.
И глаза отвела, чтоб не видеть
Расставшись с собою самим, он прошел мимо них в кабинет, чтобы томик коричневый взять.
Еще раз —
— прокривлялась желтявым прокрасом та черная тень человечка —
на фоне обой.
И свой взгляд перевел от нее на присутствующих, будто сделал открытие.
Встали подробности «случая»: рапортовали ему деловито и сухо: делец, —
— фон-Мандро, чернобакий, с сигарой в зубах предлагает четыреста тысяч, которые он отклоняет; Мандро он наносит визит; он чудачит с какой-то девчонкой; в передней кота надевает на голову, с шапкою спутав кота.
Так Мандро! — дрр-дрроо-дорр!
Барабанил он пальцем по креслу:
— Права человека-с!
— Да, да-с!
Все — летит, пролетает, как облако в облако; зрячие слепнут; слепцы прозревают.
Он вспомнил теперь лишь, что ехал тогда он в Москву, чтобы след уничтожить открытия, он — не преступник; и тут показалось ему, что все тяжести, перевалясь через плечи, — свалились за плечи.
Лицо изменилось его ярким черчем морщинных растресков; и стало оно точно выбитое из столетий резцом Микельанджело; и борода, и усы, — точно слиток серебряный; а два вихра, как два каменных рога, от каменного, высекаемого из столетий, чела, протопырились справа и слева; и строго, и благостно; взгляд его… —
— тут Серафима глаза отвела, чтоб — не видеть…
Но взгляд этот — лет улетающей звездочки.
Скрывши усами свой рот, он пошел деловито и сухо в столовую в сопровождении сына, жены, Серафимы и двух офицеров, как будто добился он цели; и не было верха.
Все сели: кривилось в глазах, потому что сидели, туск-лея, — кривые пред ним.
Он не сел.
В чем же истина-то?
Он на сына смотрел, бросив руки по швам: наступила неловкая пауза.
— Такты — на фронт? Ну, я — я-с…
И запнулся; лицо онемело, как маска, с покойника снятая; взгляд прокричал о мирах неизвестных.
И Митя потупился.
Он же — ладонями:
— Все это — рухнет!
— Так вы против нас?
Все попадали в обморок.
— Вы, — провизжал капитан, — против цивилизации?
— Ты — против мира всего? — провизжала профессорша.
Выбросил грудь:
— Не всего, а — се-го!
Серафима подпрыгнула.
Щурясь, профессорша из-за лорнетки кривилась: всем, всем.
— Можно думать, — перечить пришел?
Задопятов глаза с тихим ужасом выкатил:
— С неба свалился ты?
Вышло — «из желтого дома свалился».
Тогда Серафима движением ручки, протянутой к муфте, сказала ему, что — пора: больше делать здесь нечего.
— Нет, — не свалился я, а как пришел, так уйду, унося эту правду с собою.
И злобою перекосилось лицо капитана:
— Вам правда — известна?
Он шпорою щелкнул, повесясь бородкою: в пол:
— Ну, я вас поздравляю!..
Откинулся, в плечи уйдя и трясясь эксельбантом, погонами, пальцами.
— Мне, — головою, как гусеница над листом, он взлетел; и — затрясся, как множеством лапочек:
— Мне, — откровенно скажу, — неизвестна: скажите, пожалуйста, — в чем эта правда?
Как цветок невидимый нюхая носом, профессор уставился им в Серафиму:
— О правде не спорят.
И радостный ротик ее не сказал, о чем сердце забилось:
— За правдою следуют.
Он же ответил:
— Пойдем.
К коридору ударами ног перетопывать стал косолапо и грохотко, он, как всходя к перевалу, откуда ландшафты далекие виделись: маршем казался простроенный шаг.
И за ним, мимо всех, — Серафима; за нею — все прочие.
Только Никита Васильич из кресла давился без воздуха, рот разорван, волоокое выпучив око; вдруг — быстренький, маленький, дряхленький — кинулся, перегоняя их всех и себе помогая короткими ручками в беге, — из кресла, в переднюю: не для того, чтоб поддать под крестец своей пухлой коленкою другу, которого он выживал, а чтоб шубу сорвать и стоять с ней сплошным вопросительным знаком, мигая из меха.
Профессор давнул под микитку его кулаком, проревевши, как слон, — с добродушием:
— Ну, брат, — отдай, чего доброго, шубу мою. В шубу влез.
Постояли они, перетаптываясь, будто не было лет; были отроки —
— Ваня и Кита! —
— И око какое, огромное, выпуклое, — стало синим, как синий подснежник цветок…
* * *Цепь зацапа; дверь отвалилась, как камень могильный: их выпустить; и — завалиться.
Враги —
— человеку —
— домашние.
Вогнутые бесконечности
Вогнутая глубина кособоко спускалась над крышами; синяя вся, — издрожалась она самоцветными звездами; звезды ходили, распятясь лучами:
— Профессор, — просительно сморщился носик, — зайдемте ко мне, на минуточку: тут, — по дороге.
— Идем: хорошо…
Промилел ее ротик родной.
— Но сперва, — он схватил ее за руку, — я покажу вам!..
Свернувши на дворик, провел мимо дров, вдоль забора гвоздистого; свет из оконец облешивал насты, которые дергались искрами; из-за забора же инеями обвисали деревья.
Калитку расхлопнул; и ботиками провалясь, зацепляясь мехами за жерди, но не отпуская руки, притащил под террасу; открытое место висело над ним; над крышею пал Млечный Путь; и печная труба протыкала его.
Здесь он бросил ее и прошел на террасу, покрытую снегом; и в стекла заделанной двери, в которую с этого ж места когда-то вбежал, еле помня себя, — он заглядывал; —
— да: —
— от него шарахнулась толпа: он был взят в свои бреды.
Вздохнул, бородою наставяся на синецветную звездочку; красненьким вспыхом мигнула она, ставши беленькой, с нежно-бирюзеньким отсверком.
Проблески вспыхнули: мылили голову в ванне и били массажами тело его, когда он, прокричавши, впервые очнулся: в больнице.
Сплошным самоцветом дышала вселенная.
Дальше: —
— малютка, —
— звезда!
Звездоглядное небо!
Как голос из воздуха: крупные звезды в крупе бриллиантовой пырскают в черных пустотах, как в бархатах млечные блесни неясны; нет места, где выблеск не вспыхивал бы; и висит между ними — звездило сапфирное!
Он поманил Серафиму к себе.
Забарахтавшись в снеге и муфтой махаясь, протаптывалась через снег, — под окно, на террасу, где он ей показывал, как из-за мира он смотрит на мир, где, при жизни под камни зарытые, с тенью профессорши тень Задопятова среди теней, странно бьющихся, — бьются в испуге: за окнами.
Он — тот испуг!
— Заключенные в камень, — не видят звезды!
Поглядела на них сине-черная впадина: я — пред тобою, с тобою; не плачь, или — плачь: плачем вместе!
И капнула, как самоцветной слезою, — звездою.
Ей руку пожал; и — сказал:
— Ну — пойдем!
Но едва повернулись и стали спускаться с террасы, зажмурившись от самородного блеска, — под окнами тень от них; бросилась.
Он Серафиме, свои же слова вспоминал, — на тень показал:
— Я в саду говорил, что она только — хмарь; было время: я — тень от пяты, — содрогаясь от страха, тащился по жизни; теперь сообразно с законами оптики, будем отбрасывать мы эту тень.
И повел от террасы на выроину, над которой когда-то и он, повинуясь инстинкту животного, кровью кропя на бурьянники, — околевал.