«Последние новости». 1934-1935 - Георгий Адамович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
***
Если даже склониться к тому, что Пушкин не совсем понял Гоголя, это нисколько не умаляет его. Никто из великих поэтов или писателей непогрешимым судьею не был, — за исключением, разве, одного только Бодлера, который, действительно, не ошибся почти ни в ком и ни в чем, опередив свою эпоху на добрых полвека. А ошибались, — да еще как ошибались! — все самые великие, самые проницательные — Гете, Вольтер, Достоевский, Флобер, Ибсен, а уж о Льве Толстом нечего и говорить.
Пушкин страстен, порывист, нетерпелив, причудлив. При всем глубочайшем проникновении Пушкина во все русское, при глубочайшем его ощущении России, Гоголь мог его чуть-чуть раздражать или даже «шокировать», когда пытался выйти за те пределы невинных литературных шуток и забавно-милого сочинительства, в которых Пушкин, как будто бы, хотел его удержать… Следует обратить внимание, как настойчиво Пушкин употребляет эпитет «европейский», «европейское» в виде высшей похвалы. Гоголь же европейцем едва ли был, и Пушкин мог чувствовать, что он тянет русскую литературу в другую, — и в опасную, по мнению Пушкина, — сторону. Гоголь колебал только что воздвигнутое хрупкое здание, Гоголь взбаламучивал воду, — и Пушкин, ревностно и настойчиво вводивший в нашу словесность свой пушкинский строй и порядок, ненавидевший варварство во всех его проявлениях, мог остаться сравнительно равнодушен к явлению внешне чуждому, мог просто-напросто не придать ему большого значения. Он чувствовал, конечно, огромный талант. Но Гоголь не был для него настоящим «соратником», и поэтому он в нем не успел как следует разобраться: истинно внимательны мы только к истинным друзьям.
Все это, разумеется, лишь гипотеза, — но кроме гипотез в области отношений Пушкина к Гоголю ничего нет и не может быть.
Кажется, действительно, любил он из современников одного только Боратынского, мастера глубокого и пленительного, о котором с большим, чем о ком бы то ни было, правом можно было бы сказать: «учитель поэзии для поэтов».
«Боратынский чудо», «Боратынский прелесть», — не устает он повторять. — «Пора Боратынскому занять на русском Парнасе место, давно ему принадлежащее». Вот это, действительно, «Европа», и тщетно Пушкин попытался бы, оглядевшись вокруг, найти своему любимцу что либо равноценное! Насчет Жуковского он не обольщается. Насчет Языкова или Дельвига еще меньше. Он их хвалит, даже превозносит, но совсем иначе, без того сочувственно-родственного восторга, которым наполняет его любая строчка Боратынского. Может быть, и в этом сказалась доля профессионализма, — ибо Пушкин остался, собственно говоря, при особом мнении, и Боратынский так и не дождался славы широкой, обще-национальной, которую Пушкин ему сулил. Ему помешало какое-то преувеличение своеобразия, какая-то назойливость глубокомыслия, и, пожалуй, отсутствие той крылатости, которая унесла бы и взвила под облака его стихи, как взвиваются, например, стихи Лермонтова, неизмеримо менее искусные и чистые. Но те, кто любит самую плоть и ткань стиха, — как им не разделить пушкинского восклицания! Если на вопрос, — кто наш лучший поэт? — едва ли кто-нибудь ответит именем Боратынского, то на другой вопрос, — кто наш лучший стихотворец? — невозможно ответить иначе, притом без всяких сомнений и колебаний.
У нас со свойственным нам нетерпеливым максимализмом и чуть-чуть показной жаждой всякого рода «последних вещей» сложилось и держится пренебрежение к литературной культуре, к материи творчества… Оттого Боратынский мало и оценен, Пушкин и теперь бы сказал, что при «европейских» мерилах он был бы прославлен.
***
Отношение к Тютчеву неясно, как и суждения о Гоголе.
Часто мы принимаем свои желания за реальность. Конечно, нам хотелось бы, чтобы Пушкин, так сказать, помазал Тютчева на поэтическое царство и, «в гроб сходя, благословил» его. Но это не совсем так. Напомню факты. В 1836 году в «Современнике» было напечатано 24 тютчевских стихотворения, в том числе такие, как «Цицерон», «Я помню время золотое», «Тени сизые», — все самые «божественные», как сказал Плетнев, стихи поэта. То, что Пушкин их опубликовал, притом в таком количестве, несомненно, свидетельствует о его одобрении. Но Гагарин, сообщая автору, жившему тогда в Германии, о впечатлении, произведенном его стихами в Петербурге, и описывая восхищение Жуковского и Вяземского, говорит, что Пушкин отнесся к ним «avec une appreciation juste et bien sentie». Больше ни слова! Нам хотелось бы, чтобы Пушкин ахнул, пришел бы в глубокое волнение, написал бы Тютчеву письмо, да, да, «благословил» бы его, но ничего этого нет. «Appreciation juste et bien sentie», — и только. Правда, есть другое свидетельство, в письме Самарина к Аксакову: «Мне рассказывали очевидцы, в какой восторг пришел Пушкин, когда в первый раз увидел рукописное собрание его стихов. Он возился с ними целую неделю». Но это писано в семидесятых годах, чуть ли не через 50 лет после смерти поэта.
А вот что было при жизни Пушкина. В 1827 году стихи Тютчева появились в «Северной лире», — Пушкин, в рецензии на этот альманах, не упомянул о них вовсе. В 1830 году, говоря о статье Киреевского «Обозрение русской словесности», Пушкин писал: «Из молодых поэтов немецкой школы господин Киреевский вспоминает о Шевыреве, Хомякове и Тютчеве. Истинный талант двух первых неоспорим»
Вывод бесспорен: талант Тютчева был для Пушкина под сомнением.
«Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», но тут приходится признать истину. А объяснение ее может быть в том, что стилистический блеск тютчевской поэзии, ее пышность и роскошь были не совсем по душе глубокой творческой скромности Пушкина… Впрочем, нет, от объяснений лучше отказаться, формальные доводы тут, все-таки, слишком поверхностны. Тут дело глубже, — и мы еще не знаем чего-то или чего-то уже не понимаем.
***
Чрезвычайно метка характеристика молодого Белинского:
«Если бы с независимостью мнений и с остроумием соединял он более учености, более начитанности, более уважения к преданию, более осмотрительности, словом, более зрелости, то мы имели бы в нем критика весьма замечательного»…
Читатель, может быть, удивится, что я цитирую известные пушкинские суждения, будто новые. Делаю я это только потому, что они впервые систематически собраны, и что никто не обладает такой памятью, чтобы помнить и знать все сказанное Пушкиным по любому поводу. Остановившись на нескольких случаях, особенно для нашей литературы важных и говорящих как бы о блуждании пушкинского чутья, я не мог исчерпать и сотой доли всего богатства книги, всей ее умственной обаятельности. Попробуйте раскрыть этот сборник на ночь, — так, на полчаса, перед сном, в качестве успокоительного или поучительного чтения, для отдыха. Может случиться, что еще и на рассвете вы будете прикованы к этим выдержкам из писем, дневников и журнальных статей, следя за ними с большим интересом и волнением, чем за перипетиями любого самого захватывающего и увлекательного романа.
Два слова в заключение моего спора с Ходасевичем.
Его точка зрения теперь ясна. Он считает, что европейская культура умирает, потому что утрачивает свою религиозную основу. Утрата несомненна, но так же ли несомненно умирание и, в особенности, связь между обоими явлениями? Не принимаем ли мы, — как знать? — «болезнь роста» за распад, и не способствуем ли ему, стараясь себя уверить, что из былого достояния ничего сохранить уже нельзя? Во всяком случае, кто разделяет взгляд Ходасевича, — кстати сказать, взгляд, чрезвычайно распространенный, — должен признать, что распад начался очень давно, длится уже несколько веков, и что России, будто бы благочестивой и счастливой, вообще не следовало с Европой дружить, раз отсюда распространяется такая зараза. Если же она приняла сладость европейской культуры, то должна принять и ее горечь.
Это основное. Поэзия же есть, мне кажется, попытка поднять весь груз эпохи, и при общей «сальеричности» нашего времени, только такой полет и ценен, который тяжел и труден. А во что превращаются порханья беззаботных литературных мотыльков и бабочек, — тому, к сожалению, слишком много у нас примеров, и не стоит к ним возвращаться.
НЕСКУЧНЫЙ САД
В юности Дон-Аминадо сделал непоправимую ошибку: неосмотрительно выбрал себе псевдоним… Трудно взвесить и определить, в какой мере повредило и еще продолжает вредить ему это имя, звучащее на литературный слух приблизительно так же, как на слух театральный звучит, скажем, Востоков-Эльский или Тамарин-Волжский. Но, несомненно, — вредило и вредит. Помимо досадной внешней связи с эпохой, которой автор чужд, и ее средой, которую он перерос, есть в избранном Дон-Аминадо литературном имени еще одна черта, особенно к нему не идущая: обещание рассмешить, забежавшее на обложку книги какое-то подмигивание читателю, компромисс с райком. Теперь менять подпись поздно, — но, должно быть, и теперь многие еще поддаются ее воздействию, по лени или близорукости относясь к Дон-Аминадо так, как будто бы это был, действительно, какой-то рядовой «Дон-Аминадо», поверхностный балагур, сентиментальный шутник, присяжный воспеватель общих мест, а не писатель своеобразнейшего дарования, острый, терпкий, горький, умеющий и в повседневной работе остаться собой.