Донесённое от обиженных - Игорь Гергенрёдер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Оренбург снаряжался обоз: отправляли раненого офицера, которому ампутировали ногу, и возвращались, по их желанию, домой двое добровольцев, вчерашних гимназистов, заболевших дизентерией. Булкин удовлетворил просьбу инженера, велев обозным взять с собой Прокла Петровича и Мокеевну. Отставной хорунжий приоделся поплоше: Мокеевна раздобыла для него мужицкие самотканые штаны и такую же ношеную рубаху из бумажного холста, столь любимого в народе за дешевизну.
Лабинцов с семьёй уезжал в этот же день, но несколькими часами позже.
Прокл Петрович расцеловал внучек, дочь, обнял и поцеловал зятя. Тот, опередив, подхватил его дорожный мешок и понёс на улицу к телеге. Мокеевна уже поместилась в ней. С собой везли только самое необходимое в быту, несколько икон и харч.
— Трогай! — сказал хорунжий возчику, но на подводу не влез.
Железные колёса скрежетнули, давя мелкие камешки, он пошёл рядом и встал — повернулся к дочери, к внучкам, к зятю и вскинул, не поднимая локтя, правую руку. Ему махали, махали… Он нагнал подводу и на ходу, перевалившись через грядку, забрался в неё.
Была жгучая пора перед макушкой лета, когда рожь, там, где её не потравили, выколосилась и развернула серо-зелёные полотнища, когда готовился выкинуть колоски ячмень и лопушилась гречиха. Старики и бабы боронили поля, оставленные на пар, а уже поторапливали с покосами вымахавшие травы.
Часто дорога брала в гору, а то бежала под уклон, тогда обступали причудливо искривлённые дуплистые вётлы, и за ними виделась только холмистая степь.
Прокл Петрович, в чувстве некоего прозрения, которым он жил с недавнего времени, глядел вокруг мягко, боясь за хрупкость душевного равновесия. Он не старался вникать в слова «стать средством Бога», дорожа приятно-своеобразным настроением маячащей необъяснимости.
На второй день пути привал на обед был у заросшего рогозом озерца, в чьём берегу сидели могучие, в бархате лишайника камни. Солнце с высоты зенита затапливало всё таким острым блеском, что едва замечалось пламя костра. Из задымленного котелка скользнула через край пена, всхлюпнула на углях — Мокеевна всыпала крупу в кипяток, бурливший ключом, и бульканье прекратилось.
Прокл Петрович по-крестьянски точил складной ножик о голенище сапога, собираясь нарезать ломтиками старое желтоватое сало, но Мокеевна протянула за ним руку:
— Не стоит вашего беспокойства.
Он, однако, сало не отдал, сказав тихо, чтобы не слышали у соседних костров:
— Надо бы нам, Устинья, перейти на «ты» — а то незачем было документ выправлять.
Она быстро и прямо глянула ему в глаза, взялась протирать полотенцем миску и, подавая её, степенно проговорила:
— Бери, что ли, Пахомыч.
Пока ехали, он узнал её судьбу. Отец её служил конюхом у владельца нескольких мельниц и пекарни. Девочку-подростка взяли прислуживать его жене, смотреть за детьми. Она выучилась готовить по купеческим вкусам. Под венец пошла против своей воли: отец-мать упрямо стояли за Маненькова. Он был человек шустрый, оборотистый, скупал по деревням коноплю, пеньку, а больше — подсолнечную золу, которую выгодно сбывал на фабрику, где вырабатывали поташ. Терентий снимал в большом селе дом, старался-откладывал в кубышку.
— Плохого, Бог упас, я не видала от него, — бесцветно, как бы нехотя говорила Мокеевна, — не дрался. Пить, конечно, попивал, но знал свою меру.
Меж тем недремлющий враг рода человеческого не упустил Маненькова из виду, попутал. Кромешной ночью Терентий сбил замки с чужого лабаза, украл воз мануфактуры и вскоре погорел. До тюрьмы не дошло, но он лишился нажитого и был замаран. Теперь приходилось браться за самый тяжёлый, чёрный труд.
— На работу стал жадный — прямо зверь каторжный! — с восхищением и вместе как бы с ожесточённостью сказала Мокеевна.
Нужда, однако, не послабляла Терентию.
— Носил сапоги с заплатками, и нанимали мы избёнку с сенями-плетушками — за полтора рубля в месяц. В квас натолчёшь сухарей, солёных огурцов накрошишь и счётом — чайными ложками — замаслишь конопляным маслом. Вот нам обеды. — В лице Мокеевны были неутолённая обида и неловкость.
Когда муж безвременно умер, вдова и подросшие дочери подались в люди. Старшая батрачила на зажиточных казаков в станице Сакмарской, там приглянулась парню-бедняку, и он позвал её замуж. Живут в ладу, но несытно. Другая дочь пошла за вдовца-мастерового. У него дом с огородом в Оренбурге, в предместье под названием Форштадт. Муж чинит швейные машинки, охотничьи ружья, примусы, замки, лудит посуду, выполняет прочие работы по металлу, жена справно хозяйствует: козы, гуси, куры есть.
59
Поздним утром путники сгрузили с подводы поклажу на сельской по виду улице. За сплошным забором стоял дом, крытый жестью, которая в своё время была покрашена, но сейчас имела неопределённо-грязноватый цвет; выцвела, облупилась краска и на умело покрытых резьбой оконных наличниках.
На крыльцо вышла молодая женщина, повязанная платком, всмотрелась поверх забора и с подавленным вскриком кинулась к калитке. Обнимая, целуя мать, воскликнула волнуясь:
— Радости-то, радости! не случилось чего?
— Здорова, не прожилась, а только перехожу на новое место, — заявила Мокеевна.
Дочь с искренним любопытством смотрела на Прокла Петровича и — не успел он представиться — сказала приятно-переливным голосом:
— Добро пожаловать с дороги! — Была она белолицая, пригожая, глаза так и лучились.
Прокл Петрович поблагодарил её с поклоном — церемонно, как оно держалось в народе у старшего поколения.
Подошёл хозяин — средних лет мужчина с тёмными, не тронутыми сединой волосами, подстриженными в скобку по обычаю староверов. Хорунжий знал, что зовут его Евстратом, а дочку Мокеевны — Олёной.
В доме к бабушке подвели внука лет трёх с половиной. Затем мать и дочь вновь обнялись. Пока не исчерпалась радость встречи родных, Прокл Петрович — с видом смущения и любезности — сидел на стуле около русской печи. Хозяин, говоривший басом, бережно и радушно задал тёще вопросы о здоровье, о дороге и, переставив табурет к стулу гостя, присел. Наступил своим чередом момент, когда следовало сделать то, что Мокеевна и сделала, — указала на спутника:
— Хороший, такой хороший человек! Через чего и страдает. Уж уважьте меня… надо его звать по имени-отчеству отца покойного — царство ему небесное.
Дочь с зятем переглянулись, помолчали, а затем кивнули: сперва он, следом — она. Оба как бы согласились, что пожелание матери — самое обыкновенное дело. Они ни о чём не спросили — очевидно, поняв своё о её отношениях со спутником.
* * *Хозяйка, перед тем как пригласить к столу, покрыла его вынутой из сундука скатертью. Передний угол просторной чистой комнаты занимал киот с потемневшими образами в бумажных цветах. По крашеному полу расстилалась до порога широкая серая дорожка. У стены за отдельным столиком примостился мальчик — ел из деревянной миски варёное мясо и давал кусочки мохнатой, очень по виду старой собачке.
Евстрат указал взглядом на иконы:
— Бога я чту, но к богомольству — не любитель, молитву не читаю. Про себя помолился — и будет.
Олёна сноровисто достала рогачом из печи немалый горшок:
— С дороги-то щей горячих — с варку!
Над полными тарелками закурился парок, щи огненно лоснились круговинками бараньего жира. Хозяин вынул из пузатого графинчика стеклянную пробку, произнёс солидно:
— Самогоночка у меня — как делают понимающие с коньяком — настояна на тминном листу! — твёрдой рукой налил зеленоватые толстого стекла стаканчики. — С приездом! И будем здоровы.
Женщины только пригубили. Неторопливо заработали ложки. Налив по второй, Евстрат сказал с приветливой торжественностью:
— Чтобы, дай-то Бог, установилось прежнее! — и выжидательно посмотрел на гостя. — Правда, милый землячок, не знаю вашего взгляда…
Бывший хорунжий с наслаждением вкушал щи и приостановился не сразу.
— Я вам скажу… — он увидел на блюдце стручки горького перца, положил один в тарелку и, топя его ложкой, объявил: — Коммунисты — гнусь! Учение красных — стряпня для кизячных людей!
Хозяин был явно доволен, особенно ему понравились «кизячные люди». Он повторил выражение и подтвердил удовольствие, подняв кулак с оттопыренным большим пальцем:
— Из чего кизяк делается, с каким духом горит — вот и есть их портрет! Сами негодны на мысль и помогают душить у других то же сравнение жизни. До германской войны за три рубля я брал барана. А в эту весну, при красных, фунт старой муки стоил три рубля.
Гость подхватил:
— В прежнее время, в буфете вокзала, налимью уху получал за сорок копеек.
— Зато подарили нам права-аа! — разжигаясь и играя голосом, насмешливо растянул конец фразы Евстрат. — Пришли ко мне, угнали моих коз и на память оставили бумажку с печатью.