Новеллы - Эрнст Гофман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На следующий день советник появился в обществе чрезвычайно веселым и оживленным, и никто не отважился спросить его о происшествиях минувшей ночи. Домоправительница же, будучи выспрошена соседями, сообщила, что советник привез с собой молоденькую девушку, писаную красавицу, называет ее Антонией, и это она вчера так хорошо пела. С ними прибыл также молодой господин — верно, жених Антонии, уж больно он был с ней ласков, прямо надышаться на нее не мог. Но пришлось ему, бедняжке, тут же уехать — советник настоял.
Кем доводится Антония советнику, до сих пор остается тайною; ясно только, что он тиранит девушку самым возмутительным образом, охраняет ее, как доктор Бартоло в «Севильском цирюльнике»[131] охранял свою питомицу, едва ли не запрещает ей даже к окошку подходить. Коли удастся ей иной раз упросить его вывести ее в общество, он не спускает с нее глаз, подобно Аргусу, и приходит в истинную ярость, если вдруг послышатся звуки музыки; а уж самой Антонии тем паче не дозволяется петь, она и дома-то теперь совсем не поет. Так и получилось, что ее пение той ночью стало среди городской публики как бы прекрасной волшебной легендою, возбуждающей чувство и воображение, и стоит какой-либо певице попытать счастья в нашем городке, даже те, кто вовсе не слыхал тогда Антонии, возмущаются: «Что еще за жалкая пискотня? Одна только Антония и умеет петь».
Можете представить себе, как после профессорова рассказа загорелся я мыслию непременно познакомиться с Антонией, — вы ведь знаете, сколь падок я на всякие такие фантастические истории. Разговоры публики об ее пении я не раз уже сам слыхал, но мне и в голову не приходило, что несравненная певица живет под боком, тут же в городке, опутанная злыми чарами этого сумасшедшего тирана Креспеля. Следующей же ночью я, натурально, услышал во сне волшебное пение Антонии, и поскольку она в великолепном адажио (смешно сознаться, но мне представилось, что я же его и сочинил) самым жалостным образом заклинала меня спасти ее, я, возомнив себя новым Астольфо[132], преисполнился решимостью проникнуть в дом Креспеля, как в град Альцины, и избавить фею музыки от ее постыдных пут.
Однако все вышло иначе, нежели я предполагал: не успел я раза два-три повидать Креспеля и весьма оживленно побеседовать с ним касательно наилучшего устройства скрипок, как он сам пригласил меня к себе домой. Я навестил его, и он показал мне все свои сокровища — скрипки, коими он гордился. Их не менее тридцати висело в его кабинете, одну особенно отличали все приметы самой глубокой старины (выточенная львиная голова и прочее), и, вознесенная выше других, осененная висевшим над нею венком из цветов, она казалась королевою, повелительницей над всеми остальными.
— Эта скрипка, — ответствовал Креспель на мой вопрос, — редкостное, замечательное произведение неизвестного мастера, возможно, современника Тартини[133]. Я совершенно убежден, что в ее устройстве есть нечто особенное, нечто такое, что, решись я ее разъять, открыло бы мне давно выслеживаемую мною тайну, но — можете смеяться надо мной сколько угодно — этот мертвый кусок дерева, которому лишь я, я сам, сообщаю жизнь и звучание, часто непостижимым образом заговаривает со мною из глубин своего существа, и когда я в первый раз заиграл на ней, у меня было такое чувство, будто я всего лишь магнетизер, сумевший пробудить сомнамбулу, которая теперь по собственному побуждению облекает в слова свои самые сокровенные мысли. Не подумайте, что я настолько тщеславен, чтобы придавать подобным фантазиям хоть малейшее значение, но не странно ли все же, что я так и не мог набраться духу и разъять этот жалкий мертвый обрубок? Однако сейчас я рад, что у меня не поднялась на него рука, ибо, с тех пор как Антония живет у меня, я иной раз играю ей на этой скрипке — Антония любит ее… очень любит.
Последние слова советник произнес с очевидной растроганностью, это придало мне смелости, и я воскликнул:
— О мой любезнейший господин советник, не соблаговолите ли вы сделать это в моем присутствии?
Но Креспель тотчас же скорчил свою кисло-сладкую мину и произнес вкрадчиво-певучим тоном:
— Нет, мой любезнейший господин студиозус!
Тем дело и кончилось.
Он потащил меня еще рассматривать всякие разности, частию совершенно ребяческие курьезы; наконец достал из одного ящичка тщательно сложенную бумажку и сунул ее мне в руки, сказавши весьма торжественно:
— Вы ценитель искусства, примите же от меня этот дар, и пусть он останется для вас вечным и бесценным напоминанием о нашей встрече.
При этом он, обхвативши мои плечи, стал мягко подталкивать меня к дверям и даже обнял на пороге. Собственно говоря, таковым символическим манером он попросту выставил меня за дверь. Когда я развернул клочок бумаги, я обнаружил там крошечный обрывок квинты[134], не более осьмушки длиной, и запись: «Кусочек квинты со скрипки блаженной памяти Штемица[135]; сия квинта была на ней в вечер его последнего концерта».
То, как грубо я был выпровожен за порог после упоминания об Антонии, как будто бы начисто лишало меня всякой возможности ее увидеть; но случилось иначе: когда я посетил советника во второй раз, Антония была в его комнате и помогала ему собирать скрипку. Внешность Антонии на первый взгляд не производила сильного впечатления, но вскоре уже невозможно было оторваться от этих синих глаз и милых розовых губ, от всего ее необычайно нежного и хрупкого облика. Она была бледна, очень бледна, но стоило собеседнику сказать что-нибудь веселое и остроумное, как в беглой милой улыбке пламенная алость приливала к щекам — и тут же угасала, оставляя лишь слабый мерцающий отсвет. Беседовал я с Антонией совсем непринужденно и не заметил решительно никаких аргусовых взглядов Креспеля, приписывавшихся ему профессором; напротив, он оставался совершенно в рамках приличий и даже будто не без одобрения следил за моей беседой с Антонией.
С тех пор я все чаще стал наведываться к советнику, и мы все более привыкали друг к другу, что сообщало нашему уютному маленькому кружку трогательную сердечность, несказанно нас радовавшую. Какие бы удивительные фортели ни выкидывал советник, я наблюдал их с немалым удовольствием; и все же, сказать по чести, лишь неотразимое обаяние, которое исходило от Антонии, влекло меня в этот дом и заставляло безропотно терпеть многое из того, что в иных обстоятельствах, со свойственной мне в те годы горячностью, я почел бы решительно несносным. Что ни говори, к странностям и фантазиям советника примешивалось порою немало дурного тона, что изрядно утомляло; сильнее же всего коробило меня то, что он всякий раз, стоило мне навести разговор на музыку и особливо на пение, перебивал меня с дьявольски-усмешливой миною и, впадая в свой отвратительно-певучий тон, начинал городить всякие несообразности и большею частию даже пошлости. Судя по тому, как сразу омрачался тревогой и печалью взгляд Антонии, все это делалось единственно для того, чтобы пресечь с моей стороны какие бы то ни было приглашения спеть. Но я не отступался. Чем больше препон ставил мне советник, тем отчаяннее становилась моя решимость их преодолеть, — я должен был услышать пение Антонии, чтобы часом не утратить рассудка в неотвязных мечтаниях о нем.
В один из таких вечеров Креспель был в особенно хорошем расположении духа; накануне он разъял одну старую кремонскую скрипку и обнаружил, что душка в ней самую малость смещена, поставлена чуть более косо, чем обычно, — сколь важное, сколь полезное открытие! Мне удалось вовлечь его в рассуждения о совершенном искусстве скрипичной игры, он воспламенился, заговорил о старых мастерах, что в своем исполнении подражали голосам слышанных ими великих певцов, и тут самым естественным образом возникло противоположное соображение — что нынешние певцы как раз наоборот, не в пример прежним, надрывают свои голоса, силясь подражать искусственным фигурам и трюкам инструменталистов.
— И впрямь, какая бессмыслица, — воскликнул я, вскакивая со стула, подбегая к фортепьяно и быстро открывая крышку, — какая бессмыслица эти сорочьи фиоритуры, когда вместо музыки будто горох рассыпается по полу!
Я напел несколько модных в ту пору мелодий, разудало перекатываясь с высоких тонов на низкие и подвывая, как лихо запущенный волчок. Креспель так и залился смехом:
— Ха-ха-ха! Точь-в-точь наши немецкие итальянцы или наши итальянские немцы, когда они надрываются в какой-нибудь арии Пучитты, или Портогалло[136], или другого какого maestro di capella[137], а вернее говоря, schiavo d’un primo uomo[138].
Ну, сказал я себе, теперь не оплошай.
— Но вы-то, — обратился я к Антонии, — вы-то ведь не признаете всех этих новомодных штучек? — и начал потихоньку наигрывать чудесную, проникновенную мелодию старого Леонардо Лео[139].
Щеки Антонии запылали, небесный свет будто хлынул из заискрившихся глаз, она подбежала к фортепьяно… открыла уста… — но в мгновение ока Креспель оттеснил ее, схватил меня за плечи и заверещал визгливым тенором: