Место, куда я вернусь - Роберт Уоррен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но не стоит изображать дело так, будто что-то в этой жизни просто, особенно когда речь идет о человеческой душе. И однажды, когда я, сидя в группе гостей у камина в том конце конюшни, где находилась мастерская, увидел, как она скинула сандалии и поставила ноги на мраморный выступ, и все глаза устремились на ее розовые ступни, освещенные пламенем, меня охватила ярость при мысли о том, какие интимные и изящно-акробатические положения принимали эти ступни всего несколько часов назад, словно превратившись в лишнюю пару рук, которые могли тянуться ко мне, гладить, щекотать и ласкать. Я подумал, что должно пройти еще тридцать шесть часов, а может быть, и больше, прежде чем я снова увижусь с ней. Эта мысль причинила мне такую боль, что я встал, вышел из комнаты, полной людей, погрязших в бессмысленном самодовольстве, и долго стоял в темноте на улице.
Никто никогда не говорил мне, что со мной может твориться такое.
Глава IX
Стоит ли говорить, что на протяжении всех этих недель мои профессиональные дела отступали все дальше на задний план, превращаясь в некое машинальное занятие? Я читал лекции, отвечал на вопросы, с улыбкой здоровался со знакомыми на университетском дворе, но все это казалось мне лишенным смысла. Я был даже готов посочувствовать этим людям, отважно переносившим свою нереальность, но не более того. Впрочем, я должен был признать, что еженедельные визиты к миссис Джонс-Толбот для чтения Данте с ней и миссис Бичем были исключением. Обе немолодые дамы так старательно занимались и получали такое удовольствие от четкого ритма фразы или яркого образа, что я невольно пытался отвечать тем же и принимать мир таким, каким видели его они. В таких случаях у меня иногда появлялось даже какое-то чувство утраты, а иногда я ощущал укол зависти, на первых порах неопределенной и необъяснимой; но потом я понял: дело в том, что эти женщины все еще обладали способностью простодушно и без всяких усилий радоваться жизни, — способностью, которую я утратил.
И тогда я снова уединялся в своем собственном мире. Что такое эти выдумки, эти красивые безделушки, по сравнению с истиной, которая мне известна?
Даже в Чикаго, целиком поглощенный своими переживаниями по поводу сексуальной неудовлетворенности собственной женой, в которых я не признавался даже самому себе, я цеплялся за реальность привычных событий: звонок к началу лекции, приглушенный топот ног, аккуратная стопка студенческих работ на моем столе. Я перебирал все это, как тоскующий семинарист в отчаянии перебирает пальцами четки в темной ночи своей души. И позже, когда моя жена умирала в мучениях, я тоже перебирал свои четки и, больше того, однажды в полночь, сидя за столом, в каком-то странном возбуждении наблюдал за тем, как моя рука выводит на чистом листе бумаги заголовок: «Данте и метафизика смерти».
Но теперь заметки, по которым я пытался начать писать новую книгу, были засунуты в дальний угол ящика стола, стоявшего у меня в спальне, и раз-другой в середине дня, лежа в кровати рядом с Розеллой в послелюбовном молчании, я бросал взгляд на этот стол с чувством иронического презрения к тому своему «я», которое испытывало удовольствие, исписывая эти листки, теперь запертые в темном ящике, и питало при этом какие-то надежды. И во время своих еженедельных семинаров на тему «Любовь в средние века: святое и низменное» я, слыша собственный голос, рассказывающий о придворном любовном кодексе, не раз с едва сдерживаемой иронией думал о том, насколько все это притворство, вся эта куртуазность и культ верности, эта пресловутая утонченная чувствительность и преувеличенная элегантность, эта ложь и болтовня, эта замысловатая рифмовка — всего-навсего разноцветная накипь и кружевная пена на поверхности темного потока.
Тут мне вспоминается один пасмурный, дождливый день в начале марта, когда, обсуждая со студентами кое-какие ключевые места повести «Окассен и Николетт»[21] — этой важной для истории, но лишенной всякой собственной ценности поделки, — я в подтверждение какой-то своей мысли (не помню какой) прочел вслух тот отрывок, где благородный юноша Окассен разыскивает свою возлюбленную Николетт в темном лесу, по которому она блуждает после побега из тюремной башни, где была заключена, спустившись из окна камеры по связанным вместе простыням. Я дошел до одного из вставных стихотворных фрагментов, в котором была строчка: «De s’amie о le gent cors», и начал объяснять, что слова «gent», означающего «прекрасный» или «прелестный», сейчас во французском языке не существует, а современное слово «gentil» происходит от другого латинского корня, имевшего иное значение, и что мы можем передать слова «о le gent cors» как «au corps charmant» — «прекрасная телом».
И вот к чему я клоню: когда я рассуждал об этих скучных, но необходимых подробностях и произнес эти слова — «прекрасная телом», — мне вдруг представилось «corps charmant» моей «l’amie», белое и мерцающее, каким я — не в средневековом темном лесу, а в полутемной комнате моего дома на опушке — впервые держал его в руках на весу, широко разведя его ноги.
Сидя за своим преподавательским столом в тот пасмурный, дождливый день, я видел это так отчетливо, что унылый внешний мир исчез для меня, и на мгновение снова ощутил на своей правой ляжке, посередине между коленом и бедром, прикосновение чего-то влажного и удар раскаленно-ледяным ножом, пронзивший ногу до кости, — и все это так же отчетливо, как и тогда. В глазах у меня все поплыло, голова закружилась, я почувствовал, как у меня между ног шевельнулось и напряглось, и под прикрытием своего стола украдкой опустил руку, чтобы поправить натянувшиеся брюки.
Мой голос прервался посреди фразы. Взгляды всех восьми аспирантов были устремлены на меня. Я на мгновение стиснул зубы, перевел дух и сделал вид, что просто вдруг закашлялся. Потом снова заговорил, но не мог даже вспомнить, на чем остановился, и с трудом выпутался.
Это событие, должен добавить, было первым проявлением того, что я стал называть пусть и в не подходящем к случаю, но более привычном множественном числе и не имея в виду никаких религиозных ассоциаций, моими стигматами. После семинара я постарался поскорее покончить с ответами на вопросы и поспешил уйти. Дома, на полпути от гаража до двери, я остановился и долго стоял в темноте под моросящим дождем, глубоко и медленно дыша. Передо мной открывалось что-то новое, хотя я и не понимал что. Я закрыл глаза и, как теперь вспоминаю, подумал при этом, что стоит закрыть глаза, как вся окружающая реальность перестает существовать. И тут же мне пришла в голову мысль, от которой я пришел в ужас, — что даже после смерти мое тело каким-то образом сохранит память обо всем, что со мной происходило. Может быть, и я сам — кем бы ни был этот «я» — всего лишь сон, в котором сейчас живет мое тело.
Войдя в дом, я прошел в ванную, расстегнул ремень, спустил брюки и уставился на то место на правой ляжке. Конечно, никаких знаков там не было. «Господи! — произнес я вслух. — Какой я идиот!» Я стоял, словно загипнотизированный. Значит, у меня теперь есть отметина, которую я ощущаю, но не вижу.
Когда Декарт смотрел на мир открытыми глазами, он не мог быть уверен — вполне уверен, — что мир существует, а когда закрывал глаза, то не мог быть уверен, что существует он сам. До тех пор пока не нашел замечательную формулировку, которая лежит в основе нашей эпохи: «cogito ergo sum»[22]. Что ж, теперь я мог сделать следующий шаг и сформулировать еще более радикальную мысль, которая, возможно, ляжет в основу некоей новой эпохи. И хоть не берусь категорически утверждать, что мыслю, но у меня есть другой довод в пользу своего существования: «debatuo ergo sum» — «я трахаюсь, следовательно, я существую».
В каком-то смысле этот довод предполагает в то же время и существование во внешнем мире по меньшей мере еще одного предмета — Розеллы. Будто при тесном соприкосновении наших тел мое бытие как-то передалось и ей. Но это мало о чем говорило, кроме простого внешнего факта — или совокупности простых внешних фактов — существования Розеллы. А что я знал о его внутренней сущности?
Однако это был не один внешний факт, а множество разных. Вот Розелла — задушевный шепот, медленные, задумчивые легкие прикосновения ласковых пальцев, нежная плоть, почти сомнамбулически предлагаемая в жертву с тихим вздохом, словно от приснившейся боли, и с полузакрытыми глазами, которые в какое-то мгновение всегда крепко зажмуривались, а потом, в высшей точке блаженства, при первом гортанном вскрике, широко раскрывались и смотрели, не видя.
А вот Розелла, похожая на обыкновенную деревенскую потаскуху с похотливо расслабленными губами и дряблой плотью, непристойными шутками, хихиканьем и утробным урчаньем, без малейшего намека на утонченность и поэтичность. Вот она лежит, упершись ступнями в матрас, задрав вверх широко разведенные колени и приподняв все, что между ними, так что оно свободно раскачивается в воздухе, словно полотняное сиденье складного стула. Сейчас я вспоминаю, что в этой ипостаси Розеллы лицо у нее в самом деле выглядело совсем другим — губы, чуть вспухшие, словно от удара, действительно расслаблялись, она то и дело проводила по ним языком, а из уголка рта вытекала поблескивающая струйка слюны. Обнимая ее в такие минуты, я чувствовал — клянусь! — что ее плоть действительно стала дряблой. И, не сопротивляясь, я с головой окунался в обильную, густую слизь бытия.