Борис Рыжий. Дивий Камень - Илья Фаликов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пожалуй, был прав А. Машевский в отзыве на «И всё такое…» (Последний советский поэт // Новый мир. 2000. № 12):
В понимании Рыжего дело не только в конечном страдании и смерти. Его обыденный, примитивный герой уравнен с любым умником своей потенциальной предназначенностью к чему-то высшему, подлинному, что всегда, хотя бы в зачатке, есть в каждой судьбе, но трагически не может осуществиться. В душе самого убогого и пошлого человека как бы живет некая музыка (и именно музыка становится ведущим мотивом книги Бориса). Она заглушена бытовым скотством, нищетой личности, виноватой в собственном ничтожестве, обстоятельствами подлой социальной реальности. Но она есть. Точно так же, как в нашей чудовищной и кровавой советской действительности в потенции присутствовал порыв к справедливости и всеобщему счастью.
Главной темой книги Рыжего становится тоска вечной нереализованности человека, страны, идеи. Нереализованности того, что было призвано к реализации, и вот не случилось, не состоялось. Острота и подлинность ощущения поэтом этой катастрофы как катастрофы личной, поколенческой, национальной завораживает:
Так не вышло из меня поэтаи уже не выйдет никогда.Господа, что скажете на это?Молча пьют и плачут господа.
Пьют и плачут, девок обнимают,снова пьют и всё-таки молчат,головой тонически качают,матом силлабически кричат.
Но именно тут-то и обнаруживается прорыв, катарсис размыкания невозможности бытия собственной жертвой. Гибель всего дорогого, сама смерть отождествляется с нравственной победой и преодолением. Первое стихотворение сборника Бориса Рыжего заканчивается строками, которыми и хочется подвести итог не только его яркому творческому пути, но и в некотором смысле нашей недавней истории:
Спи, ни о чём не беспокойся,есть только музыка одна.
Я бы сделал тут акцент на мысли о жертве. Потому что не в «последней советскости» дело, а в категориях глубоко религиозных — жертве и искуплении.
Надиктуй мне стихи о любви,хоть немного душой покриви,моё сердце холодное, злоенеожиданной строчкой взорви.
Расскажи мне простые слова,чтобы кругом пошла голова.В мокром парке башками седыми,улыбаясь, качает братва.
Удивляются: сколь тебе лет?Ты, братишка, в натуре поэт.Это всё приключилось с тобою,и цены твоей повести нет.
Улыбаюсь, уделав стаканза удачу, и прячу в карман,пожимаю рабочие руки,уплываю, качаясь в туман.
Расставляю все точки над «ё».Мне в аду полыхать за враньё,но в раю уготовано местовам — за веру в призванье моё.
(«Надиктуй мне стихи о любви…», 1999)Дозморов верно комментирует:
Попробуем и здесь расставить точки над «ё». Поэт признается в неспособности самостоятельно написать стихи о любви и просит кого-то (надо полагать, бога) надиктовать ему их. Братва признает в нем истинного поэта, он отправляется гореть в аду за вранье, спасая тем самым братву, которая «за веру» попадет в рай. Буквально так: поэт страдает за народ.
В журнале «Арион» (2001. № 4) я напечатал статью «Повседневность», где сведены четыре поэта — Лев Лосев, Бахыт Кенжеев, Вера Павлова и Борис Рыжий.
…Поколенческая арифметика, как и вообще все числовые действия применительно к поэзии — штука условная и совершенно ненадежная в качестве какой-то точки отсчета (это не выпад против подсчетов А. Белого или М. Гаспарова: там другое). Тем не менее, пробежав по книжкам Лосева, Кенжеева и Павловой, могу сейчас напомнить забытый стих Луговского: «три поколенья культуры и три поколенья тоски». Современная поэзия протекает в параметрах трех поколений. Но явилось четвертое. Учитывая некоторую сакральность этого числа после мандельштамовской нумерации своей прозы, прибегну к попытке термина: четвертое поколение.
У Бориса Рыжего, в его мире, фигурально говоря, Есенин наконец-то ответил взаимностью Мандельштаму: антиподы сошлись. Естественная функция внуков-правнуков. Но Есенин (как, впрочем, и Мандельштам) Рыжего больше мифоповеденческий, нежели стиховой. По стиху, по складу речи («говор свердловский») Рыжий идет за Есениным лишь в романсе («Море»), и то это романс городской или блатной, а не есенинский. Автогерой Рыжего не от сохи и не от станка, его случай — заводской двор, Вторчермет и женская общага для интимных визитов. Здесь больше Смелякова, чем Есенина. Но, «придумав» своего героя, Рыжий действует в атмосфере не «Бродячей собаки», а «Стойла Пегаса», которое Есенин закрыл как тему. Рыжий ее опять открыл.
Само по себе это не хорошо и не плохо. Он многое в самом себе называет актерством, и это нормально. Заводской двор его начальной поры у него стыкуется с абсолютно закрытой от двора жизнью: дом, в котором происходят разговоры с отцом, после которых он идет читать «какого-нибудь Кафку» и шпарить стихи «под Бродского», у которых находится как минимум одна поклонница. Персонаж внутренне дробится, но «к буйству и пьянству / твёрдой рукою себя приучает». Это похоже на трезвый выбор, но кажется стихийной неизбежностью, потому что Рыжий органичен.
Книжка Рыжего («И всё такое…») небольшая, и по ней нетрудно пройти в поисках его поэтической ономастики. Действительно, кого он счел необходимым упомянуть в стихах? Слуцкий, Штейнберг, Денис Давыдов, Батюшков, Некрасов, Вяземский, Ариосто, Дант, Оден, Мандельштам, Кафка, Бродский… Плюс друзья поэты, не говоря о школьных и уличных кентах. Перечень имен достаточно репрезентативен. С их помощью он нацелен «писать с натуры», и у него — получается, поскольку ему дано врожденное чувство формы. Это чувство сочетается с природным даром лаконизма. Каждое стихотворение вовремя начато и вовремя закончено, порой — оборвано. Рыжему проще проглотить слова, чем нагородить лишнего.
Включили новое кино,и началась иная пьянка,но всё равно, но всё равното там, то здесь звучит «таганка».
Что Ариосто или Дант!Я человек того покроя —я твой навеки арестанти всё такое, всё такое.
Такая песня о Родине. Он ее не называет, обращаясь к ней. Датировано 96-м годом: автору двадцать с небольшим. Но, вообще говоря, это редкий, если не единственный пример намека, или той недоговоренности, которая похожа на намек, у Рыжего: в целом это на редкость отчетливый мир. В нынешнем разливе лжесуггестивности Рыжий покоряет почти лобовой прямотой: я — такой, жизнь моя — такая, песня моя рождена вот тут и ее слушатели — вот эти люди. Он не стесняется хтонического патриотизма, извлекая из него свою поэтическую выгоду: Свердловск и вообще Урал в этих стихах озарены двуединым светом любви-ненависти. К заводскому двору подключены то лесопилка, то приисковый поселок, в пейзаж попадают лесовоз, трактор, драга и почему-то паровоз… «Я на крыше паровоза ехал в город Уфалей / и обеими руками обнимал моих друзей…» Если допустить, что «Уфалей» — рассчитанный экзотизм, то вот это «обеими руками» — поэзия в чистом виде, без тени подделки: совершенное сочетание речевого жеста с движением души. Последующие пиитизмы («Можно лечь на синий воздух…» и т. д.) остраняются без натуги, «говор свердловский» не воспроизводится, а производится на глазах: «„Приму“ ехала курила вся свердловская шпана».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});