Синай и Палестина. Из путевых заметок 1865 года - Дмитрий Смышляев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вы жен-щина?
Услышав такой неожиданный вопрос, я не вытерпел и расхохотался.
– Чево хо-ххочеш? Ныне переодеваются! Поворачивается и уходит…
В коридоре:
– Ребята! Псалтырь забыли!
– Мусье! Што же ты весь чай сожрал, а мне ничево не оставил!
– Што ты лаешься-то?
– Чево лаешься! Дело говорю… Голос старика:
– Раскис, родимый, совсем раскис!
– И вот, друг ты мой любезный Иван Иваныч, надо чести приписать католицким монахам – везде выводили… И тот, что ходил с нами, все это по-французски премило объяснил… Давали денег… Что ты думаешь? Не взял! А митрополит, значит, обещал и то и се, а ничего от него не видали.
– Известно дело – грек. Што ему до нас? Книжку-то вот не забыли подсунуть; я целковый рупь пожертвовал.
– Это больше в храме Божием бывает. Как «Иже херувимы» запоют, бес-то в ней и залает… Так вот как пес лает.
– Раба Божия! Дай сольцы трошки!
– Матушка Соломонида! Иди скорее отчитывать! Опять нечистый ее схватил.
– Ав, ав!.. Слышу, слышу, слышу, как читают! Ав, ав!.. Вооружившись нюхательным спиртом, я отправился взглянуть на женщину, лаявшую собакой. Толпа любопытных осаждала двери комнаты, откуда раздавался лай. Возле больной стояли три чернеца. Тут же матушка Соломонида читала какие-то не то заклинания, не то молитвы. Протеснившись сквозь толпу, я попросил чернецов посторониться – те молчали и не сторонились.
– Отцы святые! Сделайте одолжение, дайте место. Я принес лекарство для больной. Я полагаю даже, что вам и совсем не мешало бы выйти отсюда… Женщина молодая, разметалась, платье слезло… Инокам следовало бы подальше от соблазна.
Чернецы молча посторонились, но не вышли и продолжали упорно наблюдать бесноватую. В комнате было невыносимо жарко и душно; меня мгновенно обдало потом, как я только вошел. Кликуша лежала на полу, в углу. Это была женщина лет двадцати, свежая, красивая; одежда ее была в величайшем беспорядке; я пробовал было поправить ее, но напрасно: больная, обливаясь потом, металась из стороны в сторону.
– Что с вами? Что у вас болит? – спрашиваю я. В ответ раздаются лай и воззвание к родителям. Я подставил под нос больной флакон; она вдруг села, раскрыла широко глаза, из которых катились слезы, и стала отводить его рукою. «Не надо, не надо», – шептала она.
– Почему же не надо? Это очень освежает. Вы, вероятно, утомились, ходивши по горам, ослабели от жару и заболели. Успокойтесь. Вам принесут воды: выпейте, помочите голову, понюхайте еще вот этого зелья, потом усните, и все пройдет.
– Не могу, не надо, – продолжала она, тяжело дыша, – не читайте, слышать не могу… не читайте!
Я просил мать Соломониду прекратить чтение. Бабы на меня взъелись: бесу-де велит не мешать, вишь какой нашелся! откуда выехал?
– Да вынести бы ее, что ли, на свежий воздух?.. Здесь поневоле заболеешь, – говорю я.
Бабы опять взъелись, уверяя, что хотя я и умник, а не понимаю самой простой вещи, что беса только и можно унять ладаном, да прочитавши сто раз «Богородицу» и сто раз «Да воскреснет Бог!». Я продолжал, однако же, допекать больную спиртом, сколько та ни отворачивалась, до тех пор, пока она с сердцем не прокричала: «Довольно! Теперь как будто полегчало». На подмогу мне в эту минуту явился и Ахиллес. Я сказал ему по-итальянски, чтобы он принес перо, кувшин воды и вывел бы лишний народ из комнаты. «Пасолы, пасолы!» – раздалось было по-прежнем у, но на этот раз без успеха. Увы! к стыду моему должен сознаться, что я видел, как бегемотов хлыст поднялся в виде угрозы, и не возражал. Молчаливые афонцы изругались самым светским образом и, бросая на меня и Калоту яростные взоры, вышли. За ними отхлынули и остальные. Ахиллес принес перо, кувшин воды и снова изгнал любопытных, которые налезли, как только он вышел. Покурив под носом больной жженым пером, напоив ее водой и смочив голову, мы вынесли ее при помощи охотников, между которыми опять-таки явился один афонец, на плоскую крышу дома. Она также была сплошь занята народом, но воздух здесь был свежий; больная улеглась и больше не лаяла.
Я полагаю, что она отчасти была действительно в истерическом припадке, отчасти рисовалась; во всяком случае, можно поручиться, что беса в ней не было, и близкое подражание собачьему лаю делает честь лишь ее собственному искусству.
Возвратившись в свою комнату, я только что успел отереть пот с лица, как входит ко мне женщина, лет двадцати пяти, видная собой, в черном коленкоровом платье, ловко сшитом, с черным платочком на голове, с четками в руках.
– Из коих мест, брате, странствуете? – смиренно спрашивает она.
– Из Иерусалима приехал. А вам, матушка, что угодно?
– Завтра, значит, брате, мы на святой горе Фаворской будем, и море Галилейское Господь сподобит узреть.
– Я на Фаворе буду послезавтра.
– Как же, брате? У нас назначено завтра.
– Да я еду не с вами.
– Не с нами? Значит, ты, брате, себя превыше нас, странников Божьих, считаешь… Грех великий творишь!.. Земля Палестина святая, и все люди в ней равны… Значит, ты, брате, с нами, странниками, не якшаешься… А мой бы тебе благой совет – ехать с нами…
– Это уже мое дело, матушка, извините! Счастливого пути вам желаю!
– И вам равным образом, брате! Извините, что обеспокоила.
В это время вскакивает с криком Винкельштейн, с самого приезда спавший на полу.
– Что с вами? – спрашиваю я.
– Опять пчела в рот забилась, проклятая! – пробормотал он и, снова опустившись на пол, повозился и захрапел.
Я расхохотался так, что вошедший Калота с недоумением посмотрел на меня. Я рассказал в чем дело, и тот сам принялся мне вторить, подтрунивая над спавшим евреем. Это не мешало ему, однако же, заниматься делом: он вынимал счетом из огромного мешка, лежавшего в углу, просфоры.
– Это у вас для какой потребы столько просфор?
Калота скорчил пресерьезную мину и медленно, с торжественной важностью объяснил мне, что он неизъяснимо любит русских (вспомнив бегемотов хлыст, я немного усомнился в этом, но промолчал), что он каждый год, на собственные деньги, заказывает просфоры по числу поклонников и при отъезде оделяет ими каждого из них на память о добром греке, бедном Ахиллесе Калоте, который любит Русию и русских безмерно. Мне показалась речь эта несколько высокопарной, а потому и оделение просфорами приняло в глазах моих загадочный характер.
Едва вышел Калота с грудою просфор, завязанных в салфетку, как меня навестил «таинственный масон», которого я первоначально встретил в Каире[80]. После обычных изъявлений взаимного удовольствия, что нам привелось еще раз увидеться, мой гость начал, по привычке, с протеста против существующих в назаретском доме беспорядков.