Мидлмарч - Джордж Элиот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Доротея, возможно, далеко не сразу заметила бы эти черты в характере мистера Кейсобона, твердые и неизменные, точно кости, если бы ей дозволялось давать выход ее чувствам, — если бы он ласково держал ее руку в ладонях и с нежностью и участием выслушивал те безыскусственные истории, из которых слагался ее житейский опыт, и отвечал бы ей подобными же признаниями, так что прошлая жизнь каждого стала бы достоянием обоих, укрепляя их близость и привязанность; или если бы она могла питать свою любовь теми детскими ласками, потребность в которых свойственна каждой женственной женщине, еще в детстве осыпавшей поцелуями твердую макушку облысевшей куклы, наделяя эту деревяшку любящей душой, потому что ее самое переполняла любовь. Такой была натура и Доротеи. Как ни жаждала она проникнуть в дальние пределы знаний и творить добро повсюду, у нее достало бы жара и для того, что было рядом, — она готова была бы расцеловать рукав сюртука или нежно погладить шнурки башмаков мистера Кейсобона, если бы он снисходительно принимал это, а не ограничивался тем, что с неизменной учтивостью называл ее милой и истинно женской натурой и немедля вежливо придвигал ей стул, показывая, насколько неожиданными и неуместными находит он подобные проявления чувств. С необходимым тщанием завершив утром свой клерикальный туалет, он признавал допустимыми лишь те радости жизни, которые оставляли неприкосновенными и правильные складки жесткого галстука той эпохи, и мысли, занятые неопубликованными материалами.
Как ни печально, идеи и решения Доротеи были, напротив, подобны тающим льдинам, что плывут и растворяются в теплой воде, частью которой они оставались и в иной форме. Ее оскорбляло, что она оказалась игрушкой чувства, словно лишь оно могло служить для нее средством познания, — ее сила расходовалась на приступы волнения, борьбы с собой, уныния и на новые картины более полного самоотвержения, которое преображает все мучительные противоречия в исполнении долга. Бедняжка Доротея! Она, бесспорно, терзала себя, не в силах обрести равновесие, а в это утро вывела из равновесия и мистера Кейсобона.
Они допивали кофе, и, полная решимости преодолеть то, что она считала своим эгоизмом, Доротея обратила к мужу лицо, полное живого интереса, когда он заговорил:
— Дорогая Доротея, время нашего отъезда приближается, и пришла пора подумать, чего мы еще не сделали. Я предпочел бы вернуться домой раньше, чтобы мы могли встретить рождество в Лоуике, но мои розыски здесь оказались более длительными, чем я предполагал. Надеюсь, однако, что проведенное здесь время не было лишено для вас приятности. Среди достопримечательностей Европы римские всегда считались наиболее поразительными, а в некоторых отношениях и поучительными. Я прекрасно помню, что считал настоящей эпохой в моей жизни первое посещение Рима, где я смог побывать после падения Наполеона — события, в результате которого вновь оказалось возможным путешествовать по странам Европы. Мне кажется, что Рим принадлежит к тем городам, к которым применялась следующая чрезмерная гипербола: «Увидеть Рим и умереть», однако, имея в виду вас, я предложил бы такую поправку: «Увидеть Рим новобрачной и жить после этого счастливой супругой».
Мистер Кейсобон произнес эту небольшую речь с самыми лучшими намерениями, помаргивая, слегка кивая и заключив ее улыбкой. Он не обрел в браке безоблачного блаженства, но твердо хотел быть безупречным мужем, дающим очаровательной молодой женщине все то счастье, которого она заслуживает.
— А вы? Вы остались довольны, что мы побывали тут… я имею в виду результатами ваших изысканий? — сказала Доротея, стараясь думать только о том, что больше всего занимало ее мужа.
— Да, — ответил мистер Кейсобон тем тоном, который превращает это слово почти в отрицание. — Я зашел гораздо дальше, чем предполагал, так как нежданно столкнулся с самыми разнообразными вопросами, потребовавшими аннотирования, — хотя прямого отношения к моей теме они не имеют, оставить их вовсе без внимания я не мог. Труд этот, несмотря на помощь чтицы, потребовал много усилий, но, к счастью, ваше общество воспрепятствовало мне размышлять над этими предметами и вне часов, предназначенных для занятий, что было вечной бедой моей одинокой жизни.
— Я очень рада, что мое присутствие хоть чем-то вам помогло, — сказала Доротея, и боюсь, в ее словах пряталась некоторая обида: она слишком живо помнила вечера, когда ей казалось, что мысли мистера Кейсобона за день погрузились в слишком большие глубины и уже не способны подняться на поверхность. — Надеюсь, когда мы вернемся в Лоуик, я смогу быть вам более полезной и научусь лучше разбираться в том, что вас интересует.
— Несомненно, моя дорогая, — ответил мистер Кейсобон с легким поклоном. — Сделанные мной заметки необходимо привести в порядок, и если хотите, вы можете аннотировать их под моим руководством.
— А ваши заметки, — начала Доротея, которую эта тема волновала так давно и так сильно, что теперь она не сумела промолчать, — все эти тома… вы ведь теперь приступите к своему главному труду, как говорили? Отберете все важное и начнете писать книгу, чтобы ваши обширные знания послужили всему миру? Я буду писать под вашу диктовку или переписывать и аннотировать то, что вы мне укажете. Ничем другим я вам помочь не могу. Тут Доротея по неисповедимой женской манере почему-то вдруг всхлипнула, и ее глаза наполнились слезами.
Одного этого проявления чувств было бы достаточно, чтобы вывести мистера Кейсобона из равновесия, но по некоторым причинам слова Доротеи не могли бы ранить его больнее, даже если бы она нарочно их выбирала. Она была так же слепа к его внутренним тревогам, как он — к ее, и ей еще не открылись те душевные противоречия мужа, которые дают право на шалость. Она не прислушивалась терпеливо к биению его сердца и знала только, как бурно стучит ее собственное. В ушах мистера Кейсобона слова Доротеи прозвучали словно громкое язвящее эхо тех смутных самообличений, которые можно было счесть простой мнительностью или призраками, порожденными излишней требовательностью к себе. Но такое обличение извне всегда отвергается как жестокое и несправедливое. Нас сердит, когда наши собственные принижающие нас признания принимаются без возражений, насколько же больше должны мы сердиться, услышав, как близкий нам наблюдатель облекает в ясные недвусмысленные слова тот тихий шепот в нашей душе, который мы называли болезненными фантазиями, с которым боремся, точно с наступающей дурнотой! И этот жестокий внешний обвинитель — его жена, его молодая жена! Вместо того чтобы взирать на бесчисленные буквы, выходящие из-под его пера, и на обилие изводимой им бумаги с нерассуждающим благоговением умненькой канарейки, она следит за ним как соглядатай и присваивает себе право злокозненно вмешиваться! Тут мистер Кейсобон был чувствителен не меньше Доротеи и подобно ей легко преувеличивал факты и воображал то, чего не было. Прежде он одобрительно взирал на ее способность поклоняться тому, что заслуживало поклонения, но теперь вдруг с ужасом представил себе, как на смену этой способности приходит самоуверенность, а поклонение сменяется критикой самого неприятного свойства, которая весьма туманно представляет себе прекраснейшие цели и никакого понятия не имеет о том, чего стоит достичь их.
И Доротее впервые довелось увидеть краску гнева на лице мистера Кейсобона.
— Любовь моя, — сказал он, не позволяя досаде взять верх над благовоспитанностью, — вы можете спокойно положиться на то, что мне известно, когда и как следует приступать к различным этапам труда, который невозможно объять с помощью пустых догадок при невежественном взгляде со стороны. Мираж ни на чем не основанных мнений легко позволил бы мне обрести призрачный успех, однако жребий добросовестного исследователя постоянно сносить презрительные насмешки нетерпеливых болтунов, которые ищут лишь мелких свершений, ибо для большего они недостаточно подготовлены. И было бы прекрасно, если бы они могли внять совету не выносить суждения о тех предметах, истинная суть которых для них непостижима, ограничиваясь лишь частностями, поддающимися поверхностному обзору и не требующими широты знаний.
Эту тираду мистер Кейсобон произнес с энергией и жаром, совершенно для него необычными. Она, собственно говоря, не была порождением этой минуты, но созрела в часы внутренних дебатов и сейчас вырвалась наружу, точно горошины из лопнувшего стручка. Доротея была не просто его жена, в ней воплотился тот слепой к истинным достоинствам и невежественный мир, который окружает непризнанного или отчаявшегося автора.
Теперь возмутилась Доротея. Разве она не подавляла в себе все, кроме желания как-то приобщиться к тому, что занимало ее мужа?
— Мое суждение, конечно, было очень поверхностным — на иное я и неспособна, — ответила она с обидой, которая не требовала предварительных репетиций. — Вы показали мне целые шкафы записных книжек, вы часто о них говорили, вы не раз повторяли, что они требуют обработки. Но я никогда не слышала, чтобы вы говорили о намерении опубликовать что-либо. Это простейшие факты, и мое суждение ими и ограничивалось. Я ведь только просила позволения быть вам полезной.