Старая девочка - Владимир Шаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До этого Ежов говорил очень хорошо, четко и внятно, но здесь вдруг поперхнулся, закашлялся и руками стал просить у Ерошкина воды. Ерошкин налил ему стакан, он выпил, но кашель унять не смог и сделался вдруг старым и жалким. Кашель тряс его и тряс, кровь прилила к лицу, и оно стало совсем красным. И все равно он пытался говорить, словно чувствуя, что сейчас Сталин его слушает и, слушая, может простить, сохранить ему жизнь, а если он хоть на секунду замолчит, Сталин уйдет — тогда его уже никто не спасет. Ерошкин понимал, что Ежов говорит ему то, что должен был сказать на секретариате; тогда Сталин его сбил, и он не сумел собраться, все смазал, теперь у него был последний шанс. То есть Ерошкину он врал, на секретариате он и десятой части этого не сказал, но Сталину он говорил правду, перед Сталиным был чист.
Прошло, наверное, никак не меньше десяти минут, прежде чем Ежов смог наконец унять свой кашель, успокоиться. “Я говорил на том секретариате, — продолжил он, — что все люди, которым по каким-то своим узко эгоистическим соображениям не нравится то, что делается в СССР, пойдут вслед за Верой назад, и тогда станет возможной отмена не только коллективизации, индустриализации, но и самой революции. По просьбе членов секретариата я стал им объяснять, как это технически будет происходить. Я сказал, что у каждого из нас есть воспоминания, и мы, идя от одного куска жизни к другому, от одного к другому, станем отступать все дальше и дальше в прошлое. Все мы живем в одной стране, в одно время, то есть большинство воспоминаний у нас общие, и люди, если захотят, смогут каждым шагом своей жизни поддерживать и подтверждать жизнь другого. Раз встав на эту дорогу, они скоро уверятся, что идут правильно, то есть раньше они шли совсем не туда, куда надо, и все, что они делали, идя так, тоже делать было ни в коем случае нельзя, теперь же ошибка наконец исправлена, и дальше все будет хорошо. Этой своей страшной уверенностью они легко собьют с толку даже тех, кто по-прежнему хочет идти вперед, собьют даже искренних коммунистов”.
Может быть, говорил Ежов Ерошкину, его вина в том, что на секретариате он говорил излишне эмоционально, но он и вправду считает, что положение критическое и промедление смерти подобно. И он видел, что большинство членов секретариата его поддерживают; опасность была явная, и они не собирались закрывать на нее глаза. “Эта поддержка, — продолжал Ежов, — сыграла со мной злую шутку. Я был настолько уверен, что со мной согласен и Сталин, что, пока говорил, даже ни разу на него не посмотрел, а когда уже в самом конце взглянул, поразился, насколько холодно он меня слушает. Тогда, после секретариата, я долго пытался понять, что в моем выступлении могло так не понравиться Сталину, и вот что мне теперь кажется. Из моих слов получалось, что человек по своей природе зол, любит и склонен к одному злу и, значит, никакое спасение невозможно. Он никогда добровольно не пойдет за Сталиным, никогда не пойдет за ним без принуждения, Вере же Радостиной его даже не надо звать, он сам бросится за ней, как малый ребенок за матерью.
Конечно, Сталин с таким взглядом на человеческую природу согласиться не мог, — продолжал Ежов. Он понимал, что после грехопадения зло, много зла живет в человеке, но, как бы ни был дьявол силен, каким бы сонмом чертей и прочей нечисти он ни окружил человека, и он, и зло живут только потому, что Господь им попустил. Дьявол не был равен Господу и не может быть ему равен, думать такое — кощунство, ересь, неслыханное, ни с чем не сравнимое умаление Бога. Да, человек после грехопадения часто уклоняется во зло, его путь к добру непрям, то и дело он петляет, временами и впрямь идет назад, но это только временами. Раз Господь есть, рано или поздно человек обратится к добру и будет спасен. Иного быть не может.
Дома, — говорил Ежов, — и то не сразу я наконец понял, чего хочет Сталин. Он на эту тему не высказывался, но я уверен, что понимаю его намерения правильно. Сталину сейчас надо, чтобы все и дальше шло так же, как идет, шло как бы само собой, никто со стороны вмешиваться в это не должен. Сталин, похоже, решил испытать народ: если он и вправду добр, то рано или поздно сам, без принуждения, выберет добро, пускай немного поплутав, но выберет, если же зол и любит одно зло, любит эксплуатацию человека человеком, то тогда он, Сталин, и дела с таким народом иметь не хочет…” Наверное, продолжал Ежов, Сталин, как всегда, прав, однако иногда ему кажется, что Сталин чересчур хорошо думает о том народе, который ему достался, которого он вождь и поводырь. Сталину так хочется, чтобы этот народ был лучше, что он обманывает себя. В НКВД скопились тысячи и тысячи сообщений от сексотов, и из них ясно видно, как сильно на этот раз Сталин заблуждается. Народ без сомнения вслед за Верой готов повернуть во зло, в прошлое, он уже начал собираться, начал готовиться в путь. Едва весть о Вере разнесется, едва люди узнают, что есть тот, кто поведет их в прошлое, они не будут медлить ни одного дня. Так что, как ни горько, он, Ежов, вынужден признать, что, во что бы ни верил Сталин, зло сильнее добра и, если народ сейчас не остановить, не принудить к добру, завтра уже будет поздно.
Да, говорил Ежов, разгораясь и словно забыв, что ему надо думать об одном — как вымолить у Сталина свою жизнь. Он как будто все это забыл, все, что он с такой тщательностью раньше готовил, подбирал каждое слово, нанизывал их одно на другое, только бы угодить Сталину, только бы снова сделать так, чтобы Сталин понял: в целом мире нет никого, кто был бы ему вернее и преданнее, чем он, Ежов. И вот он это теперь забыл и как будто обвинял Сталина. “Да, — говорил он, — я, конечно, обыкновенный практик, в теории я не силен. И не знаю, почему так, почему народ зол, просто вижу это и понимаю, что было бы преступным легкомыслием закрывать на происходящее глаза. Сегодня мы больше не можем прятать голову в песок, не можем больше убаюкивать себя сладкими речами.
С мест, — говорил Ежов, — идет просто вал сообщений о том, что все новые и новые люди останавливаются. Пока, правда, никто из них еще не повернул, не пошел назад, но наивно думать, что это продлится долго. Если все это не пресечь прямо сейчас, не пресечь любыми средствами, любой кровью, завтра уже миллионы людей начнут тормозить, затягивать шаг, движения их сделаются неверными, они будут идти пошатываясь и словно в полусне, а потом постепенно, постепенно, как их ни подгоняй, один за другим остановятся. Это конец. День-другой они в нерешительности постоят, потопчутся, а затем повернут назад. Дальше они станут уходить в прошлое, все быстрее и быстрее набирая ход; дальше они понесут, как испуганные лошади, когда у возницы оборвались поводья, — их тогда уже ничем и никто не остановит, никто и никогда. Сколько ни зови, сколько ни проси вернуться, никто не услышит, даже головы не повернет…”
Ежов говорил Ерошкину, что, когда он это понял, он велел своему уполномоченному в Ярославле Клейману обложить Веру со всех сторон, установить за ней двадцатичетырехчасовую слежку, велел Клейману докладывать ему агентурные данные по Вере каждый день, немедленно и вне всякой очереди. Ничего больше без прямого указания Сталина он предпринять не мог, но понимал, что должен быть готов действовать в любую минуту.
“И вот, — продолжал Ежов, — неделю назад мне вдруг показалось, что старое забыто, и Сталин больше не держит на меня зла. Накануне, во время одного из наших обычных застолий, он сказал обо мне теплый тост, назвал своим старым, преданным другом, и я решился на новую попытку. Вечером я подошел к Сталину и сказал, что знаю, как можно обойтись с Верой безо всякой крови. Идея была Клеймана, но для пользы дела я тогда приписал ее себе. Однако едва я упомянул Верино имя, Сталин снова помрачнел, тем не менее я не остановился, говорю: надо просто похитить ее дневник — это ведь и есть та карта, по которой она идет назад. Память человека слаба: одно в ней путается с другим, пройдет месяц — и уже невозможно вспомнить, что было днем раньше, а что днем позже. Когда она пошла в магазин и купила чулки, а когда вдруг купила в соседнем магазине сыр. И вот Вера начнет путаться, дни у нее станут мешаться, она то на несколько дней вернется назад в прошлое, то снова день или два будет идти вперед, сама же она по-прежнему будет убеждена, будет верить, что, никуда не сворачивая, идет назад, — и хорошо, и пускай, никто ей мешать не станет. Чем дальше она будет уходить, тем хуже будет помнить себя, эта путаница будет нарастать и нарастать.
А теперь, — говорю я Сталину, — смотрите, Иосиф Виссарионович, люди, которые за Верой пойдут, тоже начнут путаться, говорить: странно, почему мы идем в эту сторону, почему здесь оказались, это же было не раньше, а позже. И они начнут раздражаться на нее, обвинять Веру, что она не вождь, не пастух их, который знает правильную дорогу, они зря ей доверились. Так будет продолжаться долго, она будет по-прежнему плутать, и в конце концов они поймут, что она лже-пророк, что она просто-напросто обманула их и, как Сусанин поляков, завела неведомо куда. И вот, когда они возненавидят тот путь, которым она их вела, он, Сталин, и явится. Он явится, и сразу они все как один человек признают в нем спасителя. Они поставили на своей жизни крест, простились с ней, а тут явится он и всех спасет. Тогда уже можно будет точно сказать, что больше никому и никогда не удастся их сманить; он, Сталин — один — будет их упованием и надеждой, их верой и любовью. Но Сталин, — закончил Ежов печально, — хоть и позволил мне тогда договорить, согласия на этот план не дал. Он словно и впрямь решил подарить своему народу свободу и этой свободой его испытать и искусить”.