Женское счастье (сборник) - Наталья Никишина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Под утро Георгий уснул. А Маня лежала рядом, думала. Сначала все нежное, теплое: про него. Потом попроще: зачем она ему нужна? И кто он вообще? Она у него даже не спросила, где работает, с кем живет. Поругала себя. И опять прижалась, провела рукой по его плечам, груди. Он смешно фыркнул во сне. Серый, предрассветный час тянулся бесконечно. Тяжелый час. Сейчас не спят только врачи, убийцы и женщины, чьи мужья не вернулись домой. Да еще юные любовники, которые вообще не спят сутками…
Маня встала перед окном. Закурила. И вдруг ей представилось, что во всем мире — зима. Ах, не та зима, что утром вспоминалась ей богатыми снегами, и не та, что была с ней днем южной нежностью воздуха, влажной веткой. Иная. Белая, без оттенков и запахов. С одним только холодом. Она подползала со всех сторон и скрывала под собой намертво все приметы, мелочи, пустяки и глупенькие тайны. И не было спасения. Манечка внутренне ахнула и, плача беззвучно, попросила: «Пожалуйста, пожалуйста…» И если бы она могла объяснить кому-то там это «пожалуйста». «Пожалуйста, дайте еще немножечко, капельку. Чуточку погреться в свете золотом, подышать любовью этой…» Но молиться про это было грешно. И Манечка просто поплакала немножко и пошла к постели. Влезла под одеяло. Тихонько царапнула ресницей, жесткой от краски, о наволочку, пошуршала шелком рубашки, примостилась к горячему боку мужчины и притихла.
Спи, Манечка. Спи. Летай в своих сновидениях в тех местах, где вечное лето. Улыбайся во сне немолодым лицом. Спи, старая девочка. Зима близко. Но ты пока спи…
Князь ты мой прекрасный
Долгая жизнь женщины
Первый раз утопилась я, когда был на исходе восемнадцатый век, а может, начало девятнадцатого. Трудно теперь сказать, разве упомнишь все. Первую свою жизнь помню смутно. Жара, мухи, бесконечный плач ребенка. Мой ли? Брата? Сестры? Запах один в памяти сохранился — запах нагретого, кислого, родного. Теперь так не пахнет. Может, я оттого ничего не помню, что и мыслей у меня в ту пору не было, — одни чувства, а кто их помнит? Но князь мой легко встает перед глазами: одна бровь вздернута, глаза светлые, а смеется так, что и не понять — гневен ли, весел… Я во второй жизни была на том месте, где впервые князя встретила. Липы только разрослись, а так все то же: и беседка, и берег, и девушка голая, лишь на животе срамное слово написано. (Это, понятно, уж потом написали, а в восемнадцатом веке и князь мой не очень чтоб писать умел.) И что это было тогда со мной? Может, и не любовь, а так, прикосновение одно… И слов не говорилось никаких. Какие уж слова, просвещение или Вольтер, ежели схватил меня князь в охапку как была, мокрую, нагишом (купалась я на пруду вечером, самый покос был) да и улегся со мной под той девушкой из белого мрамора.
Сумерки ложились светлые, голоса доносились из деревни вроде и не людские, а птичьи. И ужас мой был, как у птицы, когда берут ее в ладонь, а она затихает, но сердце бьется часто-часто. Потом князь лежал на спине, глядя в темнеющее небо. Его рука тяжело откинулась мне на горло, мешая дышать, но я не шевельнулась. Он заставил меня подняться, поставил рядом со статуей, сравнивая, и не заметил в сумерках моего заплаканного лица, а лишь светящееся белизной тело. «Шутка природы», — сказал он наконец, сел на своего гнедого и уехал.
После в деревне говорили, что я утопилась, потому что была брюхата. И что за рабское рассуждение? Кто у нас из красивых девок и баб не бывал брюхат от наших князей? Господское семя, известно, въедливо… Нет, это тоска, тоска по светлым бешеным глазам его загнала меня в омут…
Встретила меня, как и всех утонувших в тот год женщин, Великая Матерь. Нынешние уже не видят ее, она не является боле, собрав воедино великолепное, грозное свое тело. Но тогда мы еще видели ее воочию.
…Сколько времени продолжалось мое беспамятство с той минуты, когда задушили мой последний вздох тяжелые воды омута? Плыла во тьме обрывком мелодии, стона, без тела, без мыслей. А затем вдруг вылилась, застыла собой, единственной и неповторимой, и кто-то произнес: «Моя». И я, а со мной еще три, окунувшиеся в воды смерти, стали служить ей — Великой Матери. О! Служба эта была радостной и легкой! Что может быть легче, чем мелькнуть в перелеске голым смуглым плечом, рассыпать смех в осеннем березняке, чтобы важный господин замер как громом пораженный… Что может быть легче, чем ненастной «воробьиной» ночью зашептать что-то щекотно и горячо на ухо едущему в телеге мужику, чтоб он, перекрестившись неверной рукой, погнал к селу бедную кобылу, а дома вдруг неожиданно для себя притиснул в сенцах жену, словно в первый год после свадьбы… Что может быть легче, чем в каморке под чердаком лечь на постель к одинокому нищему человеку и войти в его сон так голо и нежно, что он проснется от своего стона… Всему в страсти обучила меня Великая. Я могла лепетать горячие слова, холодеть телом, как девственница, и вонять серой, словно дьяволица.
— Зачем? — спросила я однажды у нее, спросила после того, как юноша, к которому я пришла дважды, повесился.
— Чтобы поняли, — ответила она. — Юноша был слаб, сильный бы понял.
— Что понял? — вновь спросила я.
— Себя, — сказала Матерь, но я не поняла ответа.
С тремя подругами моими служили мы, играя, и лик Великой становился ясен, когда она глядела на нас. Но затем служба моя переменилась. «Пора!» — провозгласила Матерь, и я пошла закрывать глаза старухам, что в молодости были страстны и красивы, как и я, а умирали в нищете и болезнях. «Пора, сестра! — говорила я и брала их за руки. — Пора, путь легок». И они улыбались мне. И эта служба не была мне в тягость. Но вновь прозвучал голос Великой:
— Время!
И страшная обязанность легла на меня. Я должна была идти в дом, где родился младенец, чтобы вырвать его из рук родительницы.
— Почему этот, а не другой? — спрашивала я у своей хозяйки.
— Так надо, — отвечала она.
И, наверное, поднималась бы я дальше и дальше по невидимым ступеням нашей службы вверх, и уже шептали девушки за моей спиной: «Любимая дочь…», если бы не повстречала «тех»…
С «теми» я встретилась у колыбели ребенка, которого указала мне Великая. В этот раз я появилась на окраине города тихим зимним вечером. Снег молодо и счастливо таял, сырой воздух делал щеки женщин тугими и холодными, словно яблоки. Я шла прямо, не оборачиваясь на пьяные оклики, и каждый, кто заглядывал мне в лицо, трезвел, хотя я улыбалась. С этой же улыбкой я подошла к дому. Я знала, что не спутала его: чутье вело меня по следу, как волчицу. Я знала, в какое окно мне надо заглянуть, и заглянула. Женщина, молодая, русая, склонилась над младенцем, лежащим в плетеной, как корзина, колыбели. Я смотрела пристально, не отрываясь. Женщина вскрикнула, взяла ребенка на руки, поднесла ближе к лампе, потрогала лоб губами. Потом стала носить его по комнате. Я подошла к двери, даже не скрипнувшей под моей рукой, и очутилась в сенях. Я знала, что мать уже почуяла меня, заметалась. Но еще не поверила себе.
— Нет, — зашептала она, — нет.
— Так надо, — беззвучно сказала я словами Великой.
— Не надо, — умоляла она.
— Не надо, — раздался голос у меня за спиной. Как же я не услышала их приближения, покарай меня Великая Мать!
— Так надо, — повторила я.
— Зачем? — спросила у меня женщина.
— Не знаю, но так надо.
И снова голос с печалью, звенящей невозможным, иным сказал:
— Оставь, оставь его. Он будет гений.
Но я была полна решимости, и… если бы, если бы не обернулась! Но я обернулась, и дивные глаза сделали мне так больно, что я схватилась рукой за сердце.
— Ты — человек! — сказал он мне.
— Нет! — закричала я, но было поздно. Я попыталась вернуться, выйдя из домика, но время и пространство сопротивлялись мне. Все двери были закрыты. Я осталась жить во второй раз.
Конец девятнадцатого века. Россия.
Человек, подобравший меня на улице, решил сначала, что я женщина определенного сорта. Но скоро понял, что ошибся, а после привязался ко мне. Он был учителем гимназии и умирал от чахотки. И я, чем смогла, то есть своим телом, скрасила и сократила ему два года перед смертью. Я вела скудное хозяйство, стирала и штопала, ходила на рынок, готовила. Он обучил меня чтению и письму, а еще игре на фортепьяно, что не пригодилось мне ни в одной из жизней. Мой друг был ссыльным и упорно старался не говорить о прошлом — кажется, он разочаровался в главной идее своего дела. Но незадолго до смерти сказал: «Куда же ты такая…» — и велел записать адрес своего товарища в столице, к которому я должна была поехать после похорон. Я поехала. Товарищ жил не один — коммуной. В квартире, прокуренной насквозь, меня взялись опекать стриженые женщины, и скоро я начала помогать в подпольной типографии и по мере сил бороться за дело освобождения народа. И так я прошла бы свой путь до конца, который настал бы для меня либо на каторге, либо за границей, и имя мое упоминалось бы в учебниках советской истории, если бы я не встретила его — князя. С тем же выражением то ли гнева, то ли смеха в ясных глазах, с приподнятой и надломленной бровью. Вошел он к нам и сказал: «Все копаетесь понемножку? А мы у себя порешили разом кончить. Нужен человек. Лучше женщина». Наши заспорили. Но я уже собрала саквояж. Мне было безразлично, прав князь или нет. Я хотела быть рядом.