Письма к Фелиции - Франц Кафка
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Франц.
21.02.1913
Поздно, поздно. Опять бесполезный вечер с самыми разными людьми. Без опоры – ведь я не пишу, а Ты в Берлине – я даю влачить себя куда угодно. Молодая женщина рассказывала о своем необузданном мальчугане, это еще было самое терпимое, но даже эти рассказы я в полной мере выносить не мог, безучастно стрелял в нее глазами, хотя она мне и нравилась, наверно, даже смущал ее этим механическим вздергиванием бровей, кусал губы, лишь бы не отвлекаться, и тем не менее, несмотря на все усилия, мыслями был не здесь, хотя и нигде в другом месте; может, в эти два часа меня вовсе не существовало? Должно быть, так оно и есть, ибо вздумай я все два часа проспать там в кресле, и то мое присутствие было бы явлено убедительней.
Зато мне выпало хорошее утро. Еще когда я спозаранку шел на работу, все было мне до того противно и скучно, что я, хоть даже и не особенно опаздывал, вдруг припустил бегом – ни с какой иной целью, кроме как немного встряхнуть отвратительность окружающего мира и сделать ее хоть чуточку выносимее. Но как только я получил Твое письмо и прочел в нем то, что так хотел прочесть еще ночью, – что Ты хочешь поехать со мной в Сан-Рафаэль или по крайней мере подумываешь об этом, – мир, в котором открылись такие возможности, сразу же предстал для меня в совсем ином свете, каким я его уже неделями не видывал. Значит, Ты бы со мной поехала, мы стояли бы там вместе у перил, любуясь морем, сидели бы рядышком на скамейке под пальмами, и все, что бы ни случилось, было бы именно «рядышком». Это сердце, в котором я так хотел бы замкнуться ото всех и навсегда, билось бы подле меня. У меня до сих пор дрожь пробегает по лицу. Именно так и должно быть, когда представляешь себе невозможное, Ты и сама писала все это всего лишь как сказку: «я подыщу Тебе хорошее местечко, а потом оставлю Тебя одного». Слышишь, любимая, как невозможность предприятия сквозит в интонациях, ибо даже если бы все чудеса, необходимые как предпосылка для нашего путешествия, одно за другим вдруг свершились и мы стояли бы на перроне у поезда, отправляющегося через несколько минут в Геную, – даже тогда мне пришлось бы остаться, это был бы мой само собой разумеющийся долг. Никогда бы не взял я на себя право в том состоянии, в каком я сейчас нахожусь, или даже в предвидении всегдашней возможности такого состояния, стать Твоим попутчиком. Один, в самом дальнем углу купе, – вот где мое место; там мне и оставаться. Сопряженность с Тобой, которую я стараюсь удержать из последних сил, никогда не должна подвергнуться риску такого совместного путешествия.
Франц.
22.02.1913
Сегодня я размышлял о том, каким бы представлял себя на Твоем месте, не имей я – за исключением немногих, для Тебя скорее мимолетных часов нашей действительной встречи – иного материала под рукой, кроме моих писем последних дней. Письма эти, похоже, такого свойства, что с лихвой опровергают и заставляют забыть все, что в предыдущих письмах было пригодного для жизни, хоть я, когда писал их, испытывал жгучее, пусть и бессильное желание заострить их в том же направлении еще резче и ни одно из писем действительно не мог перечитывать без крайней к себе неприязни, единственно по той – помимо всех прочих причин, понятных и само собой разумеющихся, – причине, что чувствовал себя еще недостаточно глубоко и недостаточно часто уязвленным. Разве подобные письма не перекрывают все прочие представления обо мне? И способна ли Ты, не будь у Тебя перед глазами доказательства столь бесспорного, исходя из всего прочего своего жизненного опыта, помыслить себе человека, живущего столь же никчемно и тем не менее живущего, хоть все его пребывание в жизни сводится лишь к беготне вокруг огромной дыры, которую он зачем-то охраняет? И не должно ли Тебе, любимая, почти казаться, что это уже не человек Тебе пишет, а некий дутый призрак?
И тем не менее, любимая, это пишет человек. (Впрочем, занесшись до такого утверждения, последствия своего бытования во человецах он уже вряд ли способен описать, для него это слишком высоко.) И тянется к Тебе, собирая для этого все свои хлипкие силы, и отдаленность Берлина видится ему совсем не страшной в сравнении с высью, которая Тебя над ним вознесла. И несмотря на всю свою добрую волю, он никогда ничего иного не достигнет, кроме как Тебя «каждый раз снова и снова разочаровывать», как Ты сегодня пишешь (в другой, правда, связи, но соотнесенность подобных замечаний со мной образуется сама по себе и без Твоего участия). Он не может иначе, ибо у нас только те силы, с которыми мы выдворены в сей мир, и нам не дано, даже если дело идет о нашей жизни и смерти, раздобыть, пусть даже из самых темных кладовых, какие-то новые.
Ты не можешь писать мне ни в бюро, ни в трамвае. Объяснить Тебе почему, любимая? Просто Ты не знаешь, кому писать. Я негодный адресат. Предстань я сейчас, смоги я сейчас предстать перед Тобой во всем размахе своего нынешнего убожества – Ты бы ужаснулась и отпрянула. Вот я и кидаюсь – без всякого умысла, конечно, – во все стороны, как обезумевшая от страха белка носится по своей клетке, лишь бы Тебя, любимая, возле этой клетки удержать, хоть я Тебя и не могу видеть. Когда же Ты это распознаешь, а распознав, долго ли еще захочешь подле меня оставаться?
Франц.
Вот какие представления – или желания – занимают мои мысли, когда я без сна лежу в постели:
Быть поленом, из середины которого (то бишь где-то из области моего таза) дюжая кухарка, плотно уперши полено себе в живот и со всею силой с двух концов налегая на резак обеими руками, стесывает на растопку щепу.
23.02.1913
Лишь пару слов, любимая, потому что уже поздно, а я хочу еще успеть ненадолго выбраться на воздух, прежде чем отправляться потом к Максу. День этот, как и полагается (ибо место мое сегодня либо в Дрездене, либо в постели), я по преимуществу провел в постели, и единственные мои два сегодняшних – зато уж поистине ужасных – приключения состояли в том, что из предобеденного сна меня, постепенно и невзирая на все мое сопротивление, безумным, однообразным, непрерывным, снова и снова со свежими силами возобновляемым криком, пением и хлопаньем в ладоши в сей скорбный мир непреклонно вытаскивал отец, забавляя таким образом своего внучатого племянника, тогда как после обеда он проделывал все то же самое уже на радость собственному внуку. Знаешь, любимая, нужны немалые добродетели, чтобы выдержать подобный гвалт, умом вообще-то даже понятный (в конце концов, это единственная отцовская отрада), но в глубине души совершенно непостижимый (пляски туземцев и то мне ближе), не разражаясь отнюдь не детскими проклятьями. Так барабанить по нервам! Особенно после обеда, когда каждый крик как удар кулаком в глаз! Да еще сопровождаемый мыслями, что меня самого много лет назад развлекали подобным же образом. Правда, тогда хоть никто за стенкой не лежал и так не мучился. И все же донимает меня, должно быть, даже не сам этот крик, просто вообще нужны силы, чтобы выносить присутствие детей в доме. Лично я не в состоянии, не могу пренебречь собой, у меня кровоток останавливается, кровь буквально застывает в жилах, и вот это замирание крови и прикидывается во мне любовью к детям. Из-за этих все более частых наездов племянника и племянницы, которые, подрастая, горланят все громогласней, я уже всерьез подумываю подыскать себе где-нибудь комнату и съехать с квартиры. Когда-то, много лет назад, я уже был близок к такому шагу, правда, по другим причинам, но в конце концов дал себя удержать.
Где-то Ты сегодня, любимая моя? Я совсем потерял Тебя из виду. Остаешься в Дрездене или вечером же отправляешься обратно? День сегодня был погожий, и в полусне я то и дело бродил по Дрездену. Но, просыпаясь, пересчитывал все свои нынешние недуги, действительные и мнимые (при достаточно живой силе воображения их, разумеется, не различить), доходил до шести, что само по себе уже было бы достаточной причиной сникнуть от досады и совсем повесить нос, если бы, с другой стороны, не было Тебя, любимая, которая способна даже такой ворох недугов в человеческом обличье терпеть, за что вознаграждением и наказанием одновременно может быть лишь нескончаемый дождь поцелуев.
Франц.
25.02.1913
Теперь я и впрямь в полной беспомощности, любимая… Ко всем бедам, что усугубились вокруг меня в последнее время, как нельзя лучше подходит то, что теперь вот еще и Ты втянута в какое-то неведомое мне несчастье. Любимая, я и вправду хотел бы исчезнуть вместе с Тобой отсюда. К чему терпеть, когда с какого-то там неба ты сброшен на эту черную, ощетинившуюся шипами землю? Еще ребенком я как зачарованный подолгу стоял перед витриной художественной лавки с вывешенной в ней аляповатой цветной литографией, запечатлевшей самоубийство любовной пары. Там была изображена темная зимняя ночь, и, казалось, луна проглядывает между черных туч только в эту последнюю секунду. А эти двое, стоя на самом конце деревянных мостков, только что сделали свой роковой шаг. Одной ногой еще на краешке дощатого настила, другую ногу оба они, мужчина и девушка, уже занесли над черным омутом, и с замиранием сердца ты чувствовал, как сила тяжести уже тащит обоих вниз. Запомнилось мне еще, что вокруг непокрытой головы девушки обвилась прозрачная, светло-зеленая вуаль, а темный плащ мужчины распахнул ветер. Они шагнули в эту пропасть в обнимку, и невозможно было определить, она ли его тянет, он ли ее за собой влечет, настолько равнозначно и необоримо было их падение, и, наверно, уже тогда смутно чувствовалось, хоть осознание пришло лишь много позже, что для любви, очевидно, иного выхода и нет, кроме вот этого, изображенного на картине. Однако я был тогда еще ребенок, а потому другая картина, висевшая обычно по соседству и запечатлевшая кабана, который свирепым прыжком из темной чащи прерывал мирный охотничий завтрак на лесной опушке – охотники в панике кидаются за деревья, тарелки с кушаньями взлетают в воздух, – наверняка занимала меня еще больше.