Духов день - Феликс Максимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Велика Москва кажется, а пришпоришь хорошую лошадь - глядь и сгинули дома и храмы, заплясали непроходимые заросли, рассыпались по кратким просекам черные деревеньки - одна от другой остояла на колокольный звон.
Бондарные, гончарные, кузнечные, сыромятные, волкогонные, заставные. И народ на иной лад кроен, злой народ, голодный, не по-московски выговаривает, не по московски колодцы роют, тесто месят и детей родят, все на свой лад, без указа.
Будто и не строили ее, эту Москву, нам на радость и горе. Камня на камень не валили, тесовые стены не рубили. Да и Бог с ней, с Москвой, чадно, людно, скучно.
Тесна последняя одежка всаднику. Москва на плечах, да под мышками - по швам трещит, износилась, пообтерхалась, в белый свет на добрые люди стыдно показаться.
Трудными колеями расстелилась в голубых колокольчиках и пожарном кипрее старинная Каширская дорога - издавна по ней гонцы трубили скороспешную почту. Жаловались местные - то посевы травят солдаты на постое, то все нутро избяное дотла сжигают нужные государству люди, то девок заполночь в баню тащат... Разорение.
По осени из Орла, Тулы и Ельца купцы гнали тяжелобокие скотские гурты на убой. В незапамятные времена, от Ивана Калиты езживали по Каширской дороге незваные золотоордынские гости, играли с храпом на тракте табуны рыжих степных лошадей, стонали от грабежей и поборов беспросветные села и хутора.
Да и позже много творилось на Каширке разбоя, конокрадства и татьбы. Лихие людишки от души обижали население.
А население, помолясь, приспосабливалось.
Вот, скажем, сожгут набегом одну деревню, а уже новая встала - за мхами, за болотцами, часовню срубили, новую дорожку отсочили от большого шляха, опять лыко режут, лапти и корзины вяжут. Опять колокол звонит - пусть и не важный, не столичный, так - било на березе, кому не лень, тот ударит - отгонит волков от поскотины, разбудит девок, чтоб на покос несли простоквашу и лепешки, не отлынивали. А спокойнее всего жилось зимой - когда все подступы к деревням заметало по горло пешеходу.
Одна за другой отбегали тайные дороги от Каширского шляха, плутовали протоптанные стежки, здесь тупик, там - валежина, а объезд - Бог весть, в обход крутых оврагов - отсюда идет поговорка "семь загибов на версту", да если по правде - загибов, оврагов, орешников и мшаников по окрестностям куда больше семи, кто ездил - не забудет.
Без возврата уводит Каширка - хочешь в Рязань, хочешь - на Дон, много беглых и богомольцев месит ее проклятые вязкие глиноземы. Басовито зудели над неосушными бочажинами оводы и слепни, горстями расточились по лесным подмосковным крепям птичьи голоса, песчаный звон ключевых вод, клекот ручьев по круглым камушкам, четыре верховых ветра-именника и пять ветров низовых, безымянных.
По березникам и соснякам на всхолмиях меж светом древесным и небесным зыбко мелькал всадник, будто взмахивал кто белым платком на невозвратную дорожку. С Богом!
Обвальные ливни-облавы торопились вослед всаднику, заново сотворенная земля плескалась в голубином календарном молоке, веселели из не-высока новостроенные колокольни, глубокой синевой с отливом ходили под грибным дождем конские покатые бока. И на луговинах нетоптанных хищные травы разом бросились в рост, яростные ростки прогрызали землю, и насекомым стрекотом отзывались овражины, крестила упрямые всхолмия тень парящего коршуна.
На крутой сухопарой шее андалуза искромсанная грива курчавилась кольцами, с волосами всадника перепутались пряди, как аспид с гадиной на змеиной майской свадьбе. Кавалер опасно скорчился, припал к лошадиной шее.
Кровавым ртом окликал краденый жеребец лютую молодость. Играло в конских губах стальное грызло.
Вывели белого погулять - вот и баловал галопом по лугам да перелескам.
Только и воли было Кавалеру, что лицо запрокинуть в высоту, и с голодным хохотом умываться из пригоршни дождевой водой, до ломоты в голове.
Гуляй, молодой, никто не оговорит огульно, пока копыта в холмовой лоб колотят, пока медным гулом отзываются стоеросовые ельники, где творится о полночи совиное кровопийство, где старая хвоя десятки лет устилает покойные схроны, где не оставляет следов ни глухариный ток, ни человечья печаль, ни чуткая волчья побежка.
Погоняй, не стой.
Мимо Фроловского яма, Беляево и Шайдрово, мимо Хохловки и Орехово, прямо на Черную грязь.
А за Орехово обрывался Московский уезд и начинался Подольский.
Черная монашка, топала в мужицких сапогах по просеке, несла за долгие ноги битую курицу. Из шейного куриного отруба капала кровь, марала красным мертвые перья.
Задумалась монашка, отгоняла зеленой веткой осатанелое комарье, неловко поправляла тыльной стороной ладони край смирного плата.
Вышла на дорогу и еле отшатнулась от веселого всадника, шлепнула куру оземь, села в слякоть. Порывом налетного ветра сорвало с русой головы могильный черный покров. И стало видно, что постриженка совсем молода. От испуга суеверно пробормотала:
"Белая лошадь - горе не мое...", но тут же перекрестилась.
И заплакала о своем всухую на пустой дороге. Зачем куда-то идет, к чьему столу несет еще теплую куру, кого в гости игуменья ждет на скоромное?
А мне, дуре, кого прикажете ждать...
Душно парило над тележными колеями.
Тесно и радостно сердцу.
Иссяк ливень, развалились надвое столовидные многопарусные облака, открылось колодезное небо, обдало сибирской синевой
С дальней Оки и Москвы-реки веяло тетеревиным густолесьем, утренними заморозками, ржавыми болотами, сиротскими первоцветами, цинготной травой.
Кавалер на полном скаку бросил поводья и стремена, коленями в коня впился, хлебал горькоту из плоской фляжки, тискал обратно в высокий сапог, не глядя.
Тропа сузилась. С крышки божницы, искореженной еще мартовским ненастьем, сорвалась ворона, захлопала лохматыми крыльями у обочины, почти не боялась человека.
Нерасцветшая липовая ветка низко нависла над дорогой впереди, набрякла от дождя, кропилом. Кавалер примерился, крепче конские бока стиснул.
Славно будет, пригнувшись, задеть теменем низовую листву, чтобы разлетелись брызги, вспыхнули монистами, напугали Куцего.
Авось, вздурит кровный, понесет.
Мешать не стану, только пуще подхлестну. Весело мне, сегодня, весело!
Что на ветке чернеется? Гнездо сорочье что ли?
Не успел подумать, как уже вздрогнула над головой пограничная липовая лапа, уронила темный свой плод кувырком прямо на круп жеребца.
Боком засбоил белый, заржал, мучаясь, горбоносой головой замотал.
Не в лад молотами забили в глинища копыта. По колено окрасились бабки влажным ржавьем.
Две крепкие руки намертво стиснули плечи Кавалера.
Над ухом раздался знакомый сливовый голос:
- Поводья лови, болван. Завалимся, пить дать. Срамота.
- Царствие Небесное? - спросил, не веря, Кавалер, перевел белого на рысцу, а там и на шаг. Косился Куцый, отфыркивался, дёргал шкурой. Но смирился.
Только тогда карлик прочно стоявший на крупе позади всадника, отозвался с усмешкой:
- Я тебя давно ждал. Так и знал, что будешь скотину зря гонять по колдобинам. Сбавь лихогонство. Девок тут нет по тебе ахать. Здесь развилка - не прозевай, бери правее. Я покажу дорогу, а ты запоминай. Сейчас башни откроются, правь прямо на них.
Крепко застегнуты были медные пуговицы на старинном кафтане карлика, как влитая сидела треуголка на большой голове, и сам он был весь плотный, ладный, коричневый, как боровик.
Кавалер обернулся через плечо и отчего-то подумал о нём:
-Табачный человечек...
В отдалении блеснуло широкое рытое озерце и вздыбился над ним гребень лесистого склона, в древесных купах белая корона крыши, да кусок башенной кладки цвета старой крови, кантемирова хоромина, первая сторожиха Царицына дворца.
Многих столбовых да сиятельных принимала подмосковная вотчина, да не многих выносила. А кого вынесла, тот счастлив не был, Стрешнев запил горькую и сыновей не оставил, Голицын-хват угодил в Сибирь от Петрова гнева. А землю жаловал Петр молдаванину Кантемиру. Угодил чужак, точно бирюк в угольную яму, дурным кровоточным глазом стращал людишек.
Дочку свою, незаконную рожёнку, Яну, в дубовое дупло по злобе заключил - кричала она о полночи, стучала кулачками в дубовый луб, никто не вызволил, так и померла девка от жажды.
Душа ее изо рта выпорхнула. С тех пор белая кукушка- падчерица денно и нощно считала смертные часы под окном жестокого батюшки.
На шесть лет Кантемир был лишен Причастия, стоял при вратах с оглашенными, просвиры с теплотой не вкушал.
По голосу кукушки предсказывал проезжим судьбу, гадал родословие по облакам бегущим, ворожил на гнилой воде, злом исцелял злое, ел жидовские опресноки. До того одерзел молдавский князь, что с лесной медведицей свадьбу сыграл в бане.