Бирон и Волынский - Петр Полежаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Андрей Иванович махнул рукою, и осуждённый со священником в сопровождении команды направился к выходу в коридор, где присоединились к нему остальные арестанты. Сытный рынок наполняла народная масса, теснившаяся к центру, где возвышался эшафот, окружённый густою цепью гвардейских солдат. Мерно и тихо, под звуки барабана, подвигалось шествие по площади, и к исходу восьмого часа все были у эшафота.
Прекрасным, ликующим днём провожал Артемия Петровича земной мир. Всё казалось радостным и оживляющим, за исключением, разумеется, человека и тёмных дел его. Солнышко весело перебегало, отражаясь яркими лучами от шпица Петропавловской крепости, от штыков гвардейцев и от лезвия топора, заботливо вычищенного на этот случай. Светлый колорит лежал и на группах деревьев, окаймлявших крепость, и на пёстрой толпе народа. Так хорошо и ласково всё; ласкал мягкий воздух, освежающий лёгкими порывами ветра, ласкали и синие невские струи, журчавшие последнюю песенку осуждённым, но не видел и не чувствовал радости Артемий Петрович. От большой потери крови силы значительно ослабели и нервы притупились. Бессознательно шёл он, окружённый хранителями, не слыша боя барабанов от неправильных ударов собственного сердца и шума в ушах, не видя толпы и не распознавая почти ничего от тумана, застилавшего глаза. Машинально исполняя приказания, он взошёл на эшафот впереди товарищей, слышал, но не понимал, как асессор тайной канцелярии громогласно читал указ императрицы, смягчающий наказания, и как подошёл к нему какой-то человек с широким угреватым лицом, с засученными рукавами.
Заплечный мастер без труда привёл Артемия Петровича в положение, наиболее удобное для последней операции, и начал работу. От первого удара топора отделилась правая рука, от второго скатилось бледное лицо с подбородником. Вслед за головой мятежного Волынского скатились головы его ближайших конфидентов Еропкина и Хрущова.
По окончании этой работы началась другая, более сложная и более мучительная. К особого рода скамье (кобыле) со специальными приспособлениями привязали по оконечностям обнажённые тела Эйхлера, Соймонова и де ла Суда таким образом, что сделалось невозможным всякое движение. На их обнажённые спины заплечный мастер, с изощрённым искусством от частых опытов, стал наносить правильные удары — Эйхлеру и Соймонову кнутом, а де ла Суде плетью. Били их нещадно.
Церемония кончилась, и толпа стала расходиться. Во время совершения казни народ молчал и как-то боязливо ёжился. Несмотря на многотысячное сборище, мёртвая тишина позволяла отчётливо слышать каждый свист кнута, каждое карканье вороны, усевшейся на крепостной стене. Да и нельзя было разговаривать, когда всякий знал, что за спиной у него может очутиться шпион, что за каждое неосторожное слово, подобранное лихим человеком, может и сам подвергнуться такой же операции. Разве уж самому верному человечку иной приятель шепнёт на ухо: «А что, братина, а зачем намордник-то надели на вожака?» — «Эх, брат, знамо зачем, — тоже на ухо ответит приятель, — гвоздём забили рот, чтоб не болтал в народе всячины».
Истерзанных, окровавленных Эйхлера, Соймонова и де ла Суду сняли со скамьи и отнесли в крепость, для рассылки по отдалённым краям Сибири: в Охотск, за Якутск и на Камчатку, а обезглавленные тела оставили валяться на эшафоте более часа, пока не удосужились прислать за ними телегу, в которой и перевезли на Выборгскую сторону, для погребения у церкви святого Самсония Странноприимца.
Детей Артемия Петровича, как лиц опасных, упрятали по надёжным местам: Анну Артемьевну постригли в Знаменском монастыре в Иркутске под именем Анисьи; Марью Артемьевну постригли в Рождественском монастыре в Енисейске, а десятилетнего Петра сослали в Селенгинск, со строгим наказом содержать его как можно строже и с запрещением посторонним лицам вступать с ним в разговоры.
В числе обвинённых, понёсших публичную казнь, не было графа Мусина-Пушкина. Относительно его генералом Ушаковым приняты были приличные меры в самом месте его заключения, тотчас после окончания церемонии на эшафоте.
Сидя в своём каземате, граф Платон слышал с раннего утра особенное движение в смежных камерах, где находились его товарищи; слышал, как выводили их и потом вели мимо его камеры по коридору, для казни, и в нём забурлила желчь, готовая вскипать при всяком удобном и неудобном случае. «За что обошли меня, графа Пушкина, когда всех нас генеральное собрание одинаково присудило четвертовать… Подлые скоты! Негодяи! Не хотят ли задавить меня здесь, как мышь в мышеловке», — ворчал он, отряхивая от глаз нависшие жёсткие космы волос.
Через два часа посетил графа Платона аккуратный Андрей Иванович, и посетил не один, а с тою же командою, с какою был у Волынского, и с теми же специалистами. Прочитав указ императрицы о смягчении приговора собрания, Ушаков приступил к исполнению. Не обрадовался такому смягчению граф, напротив, ему стало горько и обидно. Урезать язык графу Пушкину, как какой-нибудь болтливой бабе!
После операции графа Платона отослали в Соловки, в известную Головленскую тюрьму, на берегу озера, не отапливаемую и не освещаемую, но зато вдосталь насыщенную сыростью. Строгое заключение ещё более подорвало сильно расстроенное здоровье графа, и он, тотчас же по прибытии туда, начал кашлять кровью. К счастью, такое содержание продолжалось недолго: через месяц после прибытия, по распоряжению герцога, граф Платон выехал из Соловецкого монастыря в Симбирскую губернию к своей жене, где и прожил всю остальную жизнь.
Кроме главных конфидентов было захвачено ещё множество других, менее важных, об участи которых тоже позаботился Андрей Иванович; они тоже были разосланы по отдалённым квартирам.
Кружок Артемия Петровича окончательно рассеялся, но не исчезла идея, воспринятая им, тогда ещё не осознанная, способная к жизни и отразившаяся потом в иной форме, при иных обстоятельствах.
Опозоренный прах нашего первого земца мирно покоится на кладбище Сампсониевской церкви и ждёт своего чествования. На могиле его лежит почти вросшая в землю плита, на которой поставлен четырёхсторонний гранитный пьедестал, увенчанный небольшою мраморною урною. На плите уцелела следующая надпись:
ВО ИМЯ В ТРИЕХ ЛИЦАХ
ЕДИНАГО БОГА
ЗД ЛЕЖИТ АРТЕМЕЙ ПЕТРОВИЧ ВОЛЫНСКОЙ
КОТОРЫ ЖИЗНИ СВОЕЙ ИМЕЛ 51 ГОД.
Такая же надпись имеется и на урне, с добавлением и о других погребённых:
ПРЕСТАВИЛСЯ IЮНЯ В 27 ДЕНЬ 1740 ГОДА.
Тут же погребены Андрей Фёдорович Хрущов и Пётр Еропкин.
XX
Гул официального извещения несётся по всему Петербургу; деревянные дома и домишки, из которых большею частью и состояла столица, плохо утверждённые в болотистой почве, трясутся от грохота беспрерывных пушечных выстрелов; радостный трезвон колоколов во все закоулки рассказывает о новом важном событии — рождении сына у принцессы Анны Леопольдовны. Пригодился-таки Антон-Ульрих, блистательно опровергнув клевету владетельного герцога курляндского об его будто бы ни к чему неспособности. Во всех церквах служат торжественные благодарственные молебны за благополучное разрешение, с молитвами о будущем многолетии и благоденствии новорожденного Иоанна, которого жизнь и кончина сделались такими трагическими и такими таинственно-загадочными.
Несмотря, однако же, на официальные торжества народ оставался равнодушным к новому событию: он не видел никакой радости, не предчувствовал никакого проблеска лучшего будущего. Да и могло ли быть иначе? Народ и двор жили особняком. Двор и вся правительственная среда были для народа совершенно чуждою сферою, незримой и не связанной с ним никакими жизненными интересами. Выпадали, конечно, случаи, когда народ удостоивался видеть императрицу, но её суровое и несимпатичное лицо не шевелило в душе его радостного восторга; видел двор её, принца Антона, о котором и до него доходили отзывы с пренебрежением; принцессу Анну, виновницу наступившего торжества, которой задумчивый и постоянно грустный вид не мог привлечь горячих симпатий; видел владетельного герцога курляндского, надменного и презрительного, не удостоивавшего взглянуть на него по-человечески; видел блестящее созвездие немцев и позади их тянувшихся русских, в раззолоченных кафтанах, жадно ловивших милостивую улыбку немецких учителей; видел, но не чувствовал… или, вернее сказать, чувствовал палку, которою выколачивали из него средства для поддержания блеска дворцового созвездия.
Не было поводов радоваться и дворянству средней руки, так называемому шляхетству, для которого новорожденный не мог служить признаком улучшения. Да и само шляхетство в то время не могло похвастаться высоким уровнем развития: большинство оставались безграмотными. Меры к распространению просвещения, на которые указывал Артемий Петрович, не только не прививались, а, напротив, признавались вредными и послужили к обвинению автора в политической злонамеренности.