Нечего бояться - Джулиан Барнс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вы говорите, что я атеист, потому что не все мы ищем Бога одинаково. Точнее, вы верите, что уже нашли Его. Мои поздравления. А я вот до сих пор Его ищу. И продолжу свои поиски еще лет десять–двадцать, если Он дарует мне достаточно жизни.
Я боюсь не найти Его, но искать все равно буду. Он, может, будет даже благодарен мне за старания.
И уж наверное, сжалится над вашей самодовольной уверенностью и ленивой, недалекой верой.
Игры «есть ли Бог» и «лабиринт смерти», конечно же, отлично совмещаются. Вместе они составляют трехмерный пазл из тех, что привлекают умы, уставшие от бесхитростной элементарности шахмат. Горизонтальная игра «Бог» пересекается с вертикальной «Смертью», создавая самую большую в мире головоломку. И мы с воплями карабкаемся вверх по лестницам, которые никуда не ведут, и бегаем по лабиринту, состоящему из одних тупиков. Знакомо ли вам это ощущение? И можно почти поверить, что Бог — такой вот Бог — читал эту запись в дневнике Ренара: «И продолжу свои поиски еще лет десять — двадцать, если Он дарует мне достаточно жизни». Какая самонадеянность! В общем, Бог даровал ему шесть с половиной лет: не слишком скупо, но и не то чтобы щедро. Можно сказать, справедливо. Справедливо в Его понимании, конечно.
Если как человек я боюсь смерти, а как писатель — профессионально занимаюсь поиском противоположного взгляда на этот феномен, значит, мне нужно научиться находить доводы в пользу смерти. Один из способов — это выставить альтернативу — вечную жизнь в неприглядном свете. И способом этим уже, конечно, пользовались. Это тоже весьма характерная для смерти проблема: испробовано уже почти все. У Свифта были струльдбруги, которые рождались с красной меткой на лбу, у Шоу в «Назад к Мафусаилу» были Древние, которые появлялись на свет из яиц, а к четырем годам уже достигали зрелости. В обоих случаях дар вечности оказывается обузой, а непрекращающаяся жизнь истощается до пустоты; жизнью этой обладающие — точнее обремененные — жаждут утешения смерти, в котором им жестоко отказано. Такой взгляд мне кажется искаженным и пропагандистским, слишком очевидно его предназначение утешать смертных. Мой терапевт указывает мне на более утонченный вариант — поэму Збигнева Херберта «Господин Когито и долгожительство». Господин Когито «желал воспеть прекрасный времени поток»; он рад своим морщинам и отказывается от эликсира долголетия, «приветствовал и памяти провалы, ведь память слишком волновала» — в общем, «с детства дрожь его брала при мысли о бессмертии». Что именно вызывает зависть к богам, спрашивает Херберт и отвечает с кривой усмешкой: «Сквозит на небесах, дела там в запустенье неутолимой похоти, неописуемая скука».
Довольно привлекательная позиция, даже если большинству из нас не составит труда представить административную реформу горы Олимп, да и божественными сквозняками и удовлетворением страстей нас не испугаешь. Тем не менее нападки на вечность — это, по определению, нападки на жизнь или, по крайней мере, воспевание ее быстротечности, которой только и можно утешиться. Жизнь полна боли, страданий и страхов, тогда как смерть освобождает нас от всего этого. Теченьем времени, говорит Херберт, вечность проявляет свое милосердие. Представьте, что все это происходит вечно: ну кто бы не взмолился о кончине? Жюль Ренар соглашается: «Представьте себе жизнь без смерти. Каждый день хотелось бы убить себя от отчаяния».
Если оставить в стороне проблему бесконечной вечности (которую, я думаю, можно было бы со временем решить), то старомодное, Богом дарованное бессмертие — помимо очевидного и наиболее эффектного момента неумирания — привлекательно главным образом из-за нашего подспудного желания и потребности в справедливом суде. Вот где она, нутряная притягательность религии, — то, что привлекало в ней Витгенштейна. Всю жизнь мы видим себя и окружающих лишь отчасти. Они, в свою очередь, отчасти наблюдают нас. Влюбившись, мы рассчитываем — эгоистично и альтруистично одновременно, — что нас наконец разглядят по-настоящему и оценят по справедливости. Любовь, конечно, не гарантирует положительной оценки: разглядев вас, предмет любви с таким же успехом может поморщиться, чем отправит вас до поры до времени в преисподнюю (проблема и парадокс заключаются в том, что влюбленный должен обладать достаточным чувством справедливости, чтобы выбрать предмет любви с таким ответным чувством справедливости, которое позволило бы оценить влюбленного по достоинству). В былые времена мы могли утешаться мыслью о том, что земная любовь, какой бы краткой и несовершенной она ни была, это всего лишь предвкушение чуда, истинного чувства — любви Божественной. Теперь это все, что у нас есть, и нам нужно как-то свыкаться с падением собственного статуса. При этом нам по-прежнему хочется, чтобы нас разглядели как следует — непредвзято и доброжелательно. Вот это сошло бы за хороший конец, не правда ли?
Так, может, нам оставить только Страшный суд и забыть про райские кущи, в которых еще может повстречаться тот укоризненный Господь, которого воображал себе Ренар: «Вас сюда не развлекаться позвали!» Может, нам и не нужен полный комплект. Потому что — вариант Бога номер 16б — представьте себе на секунду сколько-нибудь разумный ответ Бога, изучившего наше досье. «Знаешь, — сказал бы Он, — Я прочел документы и выслушал выдающегося небесного адвоката, выступавшего в твою защиту. Ты, конечно, старался, как мог (и Я, кстати, наделил тебя свободной волей, что бы там тебе ни говорили эти провокаторы). Ты был послушным ребенком и хорошим родителем, ты жертвовал на благотворительность и перевел слепого пса через дорогу. Ты жил так, как полагается всякому человеку, учитывая материал, из которого вы сотворены. Ты хочешь, чтоб тебя рассмотрели и одобрили? Вот, я ставлю печать “РАССМОТРЕН И ОДОБРЕН” на твою жизнь, досье и на лоб. Но, знаешь, давай начистоту: ты и впрямь считаешь, что за свое земное существование заслужил жизнь вечную? Не слишком ли большой куш за такой ничтожный, в сущности, вклад на срок от пятидесяти до ста лет? Боюсь, Сомерсет Моэм был прав, говоря о вашей породе, что для вечности вы не годитесь».
С этим сложно будет не согласиться. Если доводы про скуку и боль вечной жизни кажутся недостаточно вескими, то Аргумент о Ничтожности остается вполне убедительным. Даже если Господь у нас Милостивый — чтобы не сказать Умильный, — есть ли у нас объективные основания утверждать, что наше увековечивание будет иметь какой-то смысл? Нам могли бы польстить отдельные исключения (Шекспир, Моцарт, Аристотель — там, за бархатным ограждением, остальные в подвал), но какой в этом смысл? Все-таки в жизни есть место законной уравниловке, а времени и сил вдаваться в подробности — нет.
Прах моих родителей был развеян по ветру, бушевавшему на атлантическом побережье Франции; их родителей распылили прямо в крематории — если только урны с прахом где-нибудь не затерялись. Я ни разу в жизни не был на могиле ни одного из членов моей семьи и вряд ли побываю, если только брат не обяжет меня (он хочет быть похоронен в своем саду, чтоб слышно было пасущихся лам). Зато я посещал могилы многих некровных родственников: Флобера, Жоржа Брассенса, Форда Мэдокса Форда, Стравинского, Камю, Жорж Санд, Тулуз-Лотрека, Ивлина Во, Джейн Остин, Брака… Некоторые было совсем не просто найти, и ни к одной из могил не стояла очередь желающих возложить цветы. Камю вообще невозможно было бы обнаружить, если б не расположенный рядом более ухоженный участок его жены. На Форда ушло полтора часа блужданий по огромному довильскому кладбищу на вершине скалы. Когда я наконец нашел низкую, простую плиту, различить его имя и даты жизни было почти невозможно. Я присел на корточки и принялся отчищать высеченные в камне, покрытые лишайником буквы ключами от арендованной машины; я скоблил и смахивал, пока имя писателя вновь не стало чистым. Чистым, но неясным: может, то была вина французского каменщика, поставившего пробелы не там, где надо, а может — результат моих стараний, но тройное его имя выглядело причудливо. Начиналось правильно, с FORD, но потом следовало MAD OXFORD[44]. Возможно, на мое восприятие повлияла оставленная Лоуэллом характеристика английского романиста: «Старик, безумно любил писать».
Я хотел бы стать (впрочем, формально я им уже являюсь) стариком, безумно любящим писать; да и от посещений я бы не отказался. Мне нравится идея — хотя мой брат посчитал бы такое мечтание логически необоснованным, поскольку это будущее пожелание мертвеца, или же пожелание будущего мертвеца, — что кто-то, прочтя мою книгу, захочет найти мою могилу. Это по большей части литературное тщеславие, но под ним таится грубый, животный иррационализм. Насколько сложно полностью вытряхнуть из себя глубоко засевшую память о Боге, мечту о суде (исключительно справедливом, то есть сугубо снисходительном), обнадеживающую и призрачную надежду, что во всем этом есть какой-то высший, мать его, промысел, настолько сложно постоянно помнить о том, что смерть — это окончательно и бесповоротно. Разум по-прежнему ищет выход из тупика смертности и по-прежнему готов порой соблазниться научной фантастикой. И если Бог нам больше не помощник, а крионика — это грустный старик, который сидит возле потекшего холодильника и верит, что у трагедии может быть счастливый конец, значит, искать нужно в другом месте. В моем первом романе (местами даже слишком автобиографичном) рассказчик размышляет над возможностями клонирования, естественно, в ключе разного рода непредвиденных ситуаций и отступлений от нормы. «Представьте себе, что изобретут способ воссоздавать людей после смерти. И вот откапывают твой гроб, и оказывается, что ты разложился чуть больше, чем нужно… Или, если тебя кремировали, они не могут найти все крупинки праха… Или Государственный Комитет по Воссозданию решит, что ты недостаточно важен, чтобы тебя воссоздавать…» И тому подобное — вплоть до такого сценария, когда вас уже одобрили и утвердили к воссозданию и вот-вот вернут к жизни, как вдруг безрукая медсестра роняет жизненно важную пробирку, и ваши начавшие уже прозревать глаза темнеют навеки.